Неточные совпадения
Ромашов вытащил шашку из ножен
и сконфуженно поправил рукой очки. Он был среднего роста, худощав,
и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел
даже в училище, а за полтора года службы
и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.
Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца
и даже по шоссе.
В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так
и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде,
и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить
и встряхнуться
и даже поиграть в карты. Ездили туда
и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни.
Никто из них никогда,
даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь — вечный праздник
и торжество…
Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом
и с усами вверх, как у императора Вильгельма,
даже похожий несколько на Вильгельма.
И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд.
И чудилось, что в этом далеком
и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых
даже задумчивость,
даже грусть — очаровательно нежны
и прекрасны.
Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв
даже шашки, лег на кровать
и долго лежал, не двигаясь, тупо
и пристально глядя в потолок. У него болела голова
и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни вспоминаний, ни чувств; не ощущалось
даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное
и равнодушное.
Между офицером
и денщиком давно уже установились простые, доверчивые,
даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства
и, вероятно, засела на всю жизнь.
У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика были неизменно точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она была совсем не нужна, но, не выучив
даже мажорной гаммы, забросил
и ее
и музыку еще год тому назад.
Даже сильный ветер, стремительно носившийся по улицам, дул по-весеннему неровно, прерывисто, точно вздрагивая, путаясь
и шаля.
На место дуэли приезжают все офицеры полка, чуть ли
даже не полковые дамы,
и даже где-то в кустах помещается фотограф.
— Как же, я отлично помню.
Даже помню слово, которое меня особенно поражало: «может быть». Я все качалась с закрытыми глазами
и твердила: «Может быть, может быть…»
И вдруг — совсем позабывала, что оно значит, потом старалась —
и не могла вспомнить. Мне все казалось, будто это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
Домой идти ему не хотелось;
даже было жутко
и противно вспоминать о своей узкой
и длинной, об одном окне, комнате, со всеми надоевшими до отвращения предметами.
Никогда еще лицо Назанского,
даже в егo лучшие, трезвые минуты, не казалось Ромашову таким красивым
и интересным.
Даже цвет этого красивого, правильного лица поражал своим ровным, нежным, розовым тоном,
и только очень опытный взгляд различил бы в этой кажущейся свежести, вместе с некоторой опухлостью черт, результат алкогольного воспаления крови.
Они строили заплату на заплате, хватая деньги в одном месте, чтобы заткнуть долг в другом; многие из них решались —
и чаще всего по настоянию своих жен — заимствовать деньги из ротных сумм или из платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по месяцам
и даже годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по правилам, должны были распечатывать.
Таким образом, офицерам
даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение
и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность
и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как
и субалтерн-офицеры,
и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
Но для Ромашова благодаря аресту пропала вся прелесть этого сладкого отдыха. Встал он очень рано
и, как ни старался, не мог потом заснуть. Он вяло одевался, с отвращением пил чай
и даже раз за что-то грубо прикрикнул на Гайнана, который, как
и всегда, был весел, подвижен
и неуклюж, как молодой щенок.
— Да, потом… Вот идет мой супруг
и повелитель… Пустите руку. Какой вы сегодня удивительный, Юрий Алексеевич.
Даже похорошели.
Сердце у Ромашова опять дрогнуло
и заколотилось, он
даже сделал какое-то бессильное движение губами
и проглотил слюну, но по-прежнему остался неподвижным.
— Вот, вот, вот… Я
и говорю… Сергей-то Петровича я не знала… Понаслышке только. А вот Петра Петровича — того
даже очень часто видела. Именья, почитай, рядом были. Очень, оч-чень приятно, молодой человек… Похвально с вашей стороны.
На их игру глядел, сидя на подоконнике, штабс-капитан Лещенко, унылый человек сорока пяти лет, способный одним своим видом навести тоску; все у него в лице
и фигуре висело вниз с видом самой безнадежной меланхолии: висел вниз, точно стручок перца, длинный, мясистый, красный
и дряблый нос; свисали до подбородка двумя тонкими бурыми нитками усы; брови спускались от переносья вниз к вискам, придавая его глазам вечно плаксивое выражение;
даже старенький сюртук болтался на его покатых плечах
и впалой груди, как на вешалке.
Лещенко ничего не пил, не играл в карты
и даже не курил.
В полку к этому все привыкли,
и даже игра
и попойка как-то не вязались, если в собрании не было безмолвного Лещенки.
— Как здоровье Марьи Викторовны? — спросил Ромашов тем развязным
и умышленно громким голосом, каким говорят с глухими
и туго понимающими людьми
и каким с Лещенкой в полку говорили все,
даже прапорщики.
Ромашов долго
и убедительно упрашивал товарища. Наконец он
даже решил пустить в дело лесть.
Но другой кавалер старался помешать ему сделать это
и всячески поворачивал
и дергал свою даму из стороны в сторону; а сам то пятился, то скакал боком
и даже пускал в ход левый свободный локоть, нацеливая его в грудь противнику.
Даже в полку, который благодаря условиям дикой провинциальной жизни не отличался особенно гуманным направлением, он являлся каким-то диковинным памятником этой свирепой военной старины,
и о нем передавалось много курьезных, почти невероятных анекдотов.
Но ведь не месяц же это будет длиться,
и даже не неделю, не день.
Разговаривая, они ходили взад
и вперед по плацу
и остановились около четвертого взвода. Солдаты сидели
и лежали на земле около составленных ружей. Некоторые ели хлеб, который солдаты едят весь день, с утра до вечера,
и при всех обстоятельствах: на смотрах, на привалах во время маневров, в церкви перед исповедью
и даже перед телесным наказанием.
Ромашов судорожно
и крепко потер руками лицо
и даже крякнул от волнения.
Ромашов переживал теперь острую денежную нужду. Кредит был прекращен ему повсюду: в буфете, в офицерской экономической лавочке, в офицерском капитале… Можно было брать только обед
и ужин в собрании,
и то без водки
и закуски. У него
даже не было ни чаю, ни сахару. Оставалась только, по какой-то насмешливой игре случая, огромная жестянка кофе. Ромашов мужественно пил его по утрам без сахару, а вслед за ним, с такой же покорностью судьбе, допивал его Гайнан.
Перед Ромашовым встало удивительное, красивое лицо Осадчего, с его тяжелым, звериным взглядом. «Нет — кто угодно, только не он. Только не он. Вторая рота — Тальман. Милый Тальман: он вечно
и всюду хватает рубли,
даже у подпрапорщиков. Хутынский?»
Так перебрал он всех ротных командиров от первой роты до шестнадцатой
и даже до нестроевой, потом со вздохом перешел к младшим офицерам. Он еще не терял уверенности в успехе, но уже начинал смутно беспокоиться, как вдруг одно имя сверкнуло у него в голове: «Подполковник Рафальский!»
Справедливость требует прибавить, что отдавать ему долги считалось как-то непринятым,
даже смешным — на то он
и слыл чудаком, полковником Бремом.
Однажды, промучившись таким образом целый день, он только к вечеру вспомнил, что в полдень, переходя на станции через рельсы, он был оглушен неожиданным свистком паровоза, испугался
и, этого не заметив, пришел в дурное настроение; но — вспомнил,
и ему сразу стало легко
и даже весело.
— Знаете… у нас идет в роте осмотр оружия, — отважно солгал Ромашов. — Готовимся к смотру, нет отдыха
даже в праздники… Однако я положительно сконфужен… Я никак не предполагал, что у вас пикник,
и вышло так, точно я напросился. Право, мне совестно…
Если
даже никто не присоединится ко мне, я пью один за радость прежних войн, за веселую
и кровавую жестокость!
Люди в ней были все, как на подбор, сытые, бойкие, глядевшие осмысленно
и смело в глаза всякому начальству;
даже мундиры
и рубахи сидели на них как-то щеголеватее, чем в других ротах.
В роте у него не дрались
и даже не ругались, хотя
и не особенно нежничали,
и все же его рота по великолепному внешнему виду
и по выучке не уступила бы любой гвардейской части.
У полкового командира
и у Осадчего на всех ученьях было постоянное любовное соревнование в голосах.
И теперь
даже в шестнадцатой роте была слышна щегольская металлическая команда Осадчего...
Прочие роты проваливались одна за другой. Корпусный командир
даже перестал волноваться
и делать сбои характерные, хлесткие замечания
и сидел на лошади молчаливый, сгорбленный, со скучающим лицом. Пятнадцатую
и шестнадцатую роты он
и совсем не стал смотреть, а только сказал с отвращением, устало махнув рукою...
Но вдруг ему вспомнились его недавние горделивые мечты о стройном красавце подпоручике, о дамском восторге, об удовольствии в глазах боевого генерала, —
и ему стало так стыдно, что он мгновенно покраснел не только лицом, но
даже грудью
и спиной.
Ромашов отделился от офицеров, толпою возвращавшихся в город,
и пошел дальней дорогой, через лагерь. Он чувствовал себя в эти минуты каким-то жалким отщепенцем, выброшенным из полковой семьи, каким-то неприятным, чуждым для всех человеком,
и даже не взрослым человеком, а противным, порочным
и уродливым мальчишкой.
Офицеры не видались около пяти дней, но теперь они почему-то не поздоровались при встрече,
и почему-то Ромашов не нашел в этом ничего необыкновенного, точно иначе
и не могло случиться в этот тяжелый, несчастный день. Ни один из них
даже не прикоснулся рукой к фуражке.
Потом случилось что-то странное. Ромашову показалось, что он вовсе не спал,
даже не задремал ни на секунду, а просто в течение одного только момента лежал без мыслей, закрыв глаза.
И вдруг он неожиданно застал себя бодрствующим, с прежней тоской на душе. Но в комнате уже было темно. Оказалось, что в этом непонятном состоянии умственного оцепенения прошло более пяти часов.
Без денег же, хоть самых маленьких, тяжело живется в солдатах: нет ни чаю, ни сахару, не на что купить
даже мыла, необходимо время от времени угощать взводного
и отделенного водкой в солдатском буфете, все солдатское жалованье — двадцать две с половиной копейки в месяц — идет на подарки этому начальству.
Или, может быть, нет ни одной
даже самой пустой, случайной, капризной, насильственной или порочной человеческой выдумки, которая не нашла бы тотчас же исполнителя
и слуги?»
Но в нее обыкновенно складывали во время вечеров, по двое
и даже по трое на одну кровать, особенно пьяных офицеров.