Неточные совпадения
В третьем взводе произошло серьезное замешательство. Молодой солдат Мухамеджинов, татарин, едва понимавший и говоривший по-русски, окончательно был сбит с толку подвохами своего начальства — и настоящего и воображаемого. Он вдруг рассвирепел, взял ружье на руку и на
все убеждения и приказания отвечал
одним решительным словом...
— Ну, черт… ну, съезжу за ним… Вот глупости. Был же случай, что оскорбили
одного корнета в кафешантане. И он съездил домой на извозчике, привез револьвер и ухлопал двух каких-то рябчиков. И
все!..
Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и остановилась. Из нее с
одной стороны тяжело вылез, наклонив
весь кузов набок, полковой командир, а с другой легко соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский — высокий, щеголеватый офицер.
Неужели я уж так неинтересна как человек и некрасива как женщина, чтобы мне
всю жизнь киснуть в этой трущобе, в этом гадком местечке, которого нет ни на
одной географической карте!
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на
один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы
все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
Домой идти ему не хотелось; даже было жутко и противно вспоминать о своей узкой и длинной, об
одном окне, комнате, со
всеми надоевшими до отвращения предметами.
Вдоль стены у окна стояла узенькая, низкая,
вся вогнувшаяся дугой кровать, такая тощая, точно на ее железках лежало
одно только розовое пикейное одеяло; у другой стены — простой некрашеный стол и две грубых табуретки.
Думаю я обо
всем об этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так,
один… и плачу, — страстно, жарко плачу…
Золотые волосы падали крупными цельными локонами вокруг его высокого, чистого лба, густая, четырехугольной формы, рыжая, небольшая борода лежала правильными волнами, точно нагофрированная, и
вся его массивная и изящная голова, с обнаженной шеей благородного рисунка, была похожа на голову
одного из трех греческих героев или мудрецов, великолепные бюсты которых Ромашов видел где-то на гравюрах.
Вот вам пример:
все люди обладают музыкальным слухом, но у миллионов он, как у рыбы трески или как у штабс-капитана Васильченки, а
один из этого миллиона — Бетховен.
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и
вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только
одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысяч различных писем.
Они строили заплату на заплате, хватая деньги в
одном месте, чтобы заткнуть долг в другом; многие из них решались — и чаще
всего по настоянию своих жен — заимствовать деньги из ротных сумм или из платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по месяцам и даже годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по правилам, должны были распечатывать.
Однако перед большими смотрами,
все, от мала до велика, подтягивались и тянули друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались и не
одни только унтер-офицеры.
В
один какой-то счастливый, проникновенный миг он понял в ней
все: благоразумие, дальновидность, осторожную бережливость, расчет.
А для полковника Шульговича, может быть, и я, и Веткин, и Лбов, и
все поручики, и капитаны также сливаются в
одно лицо, и мы ему также чужие, и он не отличает нас друг от друга?»
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете —
все это как-то
одно к
одному, и, понимаете…
И
все время терзала его
одна и та же мысль.
— Ну, ну, ну… Сиди себе, сиди. — Ромашов ласково погладил денщика по плечу. —
Все равно, Гайнан, у тебя алла, у меня алла.
Один, братец, алла у
всех человеков.
На их игру глядел, сидя на подоконнике, штабс-капитан Лещенко, унылый человек сорока пяти лет, способный
одним своим видом навести тоску;
все у него в лице и фигуре висело вниз с видом самой безнадежной меланхолии: висел вниз, точно стручок перца, длинный, мясистый, красный и дряблый нос; свисали до подбородка двумя тонкими бурыми нитками усы; брови спускались от переносья вниз к вискам, придавая его глазам вечно плаксивое выражение; даже старенький сюртук болтался на его покатых плечах и впалой груди, как на вешалке.
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла о своих деланных улыбках и,
вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел до настоящих слез от своего бессилия и растерянности, и от боли за оскорбляемую Шурочку, и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни
одного слова, а главное — потому, что на них уже начинали обращать внимание.
«Я падаю, я падаю, — думал он с отвращением и со скукой. — Что за жизнь! Что-то тесное, серое и грязное… эта развратная и ненужная связь, пьянство, тоска, убийственное однообразие службы, и хоть бы
одно живое слово, хоть бы
один момент чистой радости. Книги, музыка, наука — где
все это?»
По мере того как танцевальный вечер приходил к концу, в столовой становилось еще шумнее. Воздух так был наполнен табачным дымом, что сидящие на разных концах стола едва могли разглядеть друг друга. В
одном углу пели, у окна, собравшись кучкой, рассказывали непристойные анекдоты, служившие обычной приправой
всех ужинов и обедов.
Все анекдоты были скверные, похабные и неостроумные, и, как это всегда бывает, возбуждал смех только
один из рассказчиков, самый уверенный и циничный.
Влача во
всю свою жизнь суровую служебную лямку, он не прочел ни
одной книги и ни
одной газеты, кроме разве официальной части «Инвалида».
«Эх,
все равно уж! — думал с отчаянием Ромашов, подходя к роте. — И здесь плохо, и там плохо, —
одно к
одному. Пропала моя жизнь!»
Став руками на их концы, он в три приема раскачался, и вдруг, описав
всем телом полный круг, так что на
один момент его ноги находились прямо над головой, он с силой оттолкнулся от брусьев, пролетел упругой дугой на полторы сажени вперед, перевернулся в воздухе и ловко, по-кошачьи, присел на землю.
— А это то, что тогда у нас только и было в уме, что наставления для обучения стрельбе. Солдат
один отвечал «Верую» на смотру, так он так и сказал, вместо «при Понтийстем Пилате» — «примостився стреляти». До того голо-вы
всем забили! Указательный палец звали не указательным, а спусковым, а вместо правого глаза — был прицельный глаз.
После словесности люди занимались на дворе приготовительными к стрельбе упражнениями. В то время как в
одной части люди целились в зеркало, а в другой стреляли дробинками в мишень, — в третьей наводили винтовки в цель на приборе Ливчака. Во втором взводе подпрапорщик Лбов заливался на
весь плац веселым звонким тенорком...
Так перебрал он
всех ротных командиров от первой роты до шестнадцатой и даже до нестроевой, потом со вздохом перешел к младшим офицерам. Он еще не терял уверенности в успехе, но уже начинал смутно беспокоиться, как вдруг
одно имя сверкнуло у него в голове: «Подполковник Рафальский!»
Во
всех углах были устроены норки и логовища в виде будочек, пустых пней, бочек без доньев. В двух комнатах стояли развесистые деревья —
одно для птиц, другое для куниц и белок, с искусственными дуплами и гнездами. В том, как были приспособлены эти звериные жилища, чувствовалась заботливая обдуманность, любовь к животным и большая наблюдательность.
Все молчали, точно подавленные неожиданным экстазом этого обыкновенно мрачного, неразговорчивого человека, и глядели на него с любопытством и со страхом. Но вдруг вскочил с своего места Бек-Агамалов. Он сделал это так внезапно, и так быстро, что многие вздрогнули, а
одна из женщин вскочила в испуге. Его глаза выкатились и дико сверкали, крепко сжатые белые зубы были хищно оскалены. Он задыхался и не находил слов.
— Хорошо, — ответил он. Потом подумал
одну секунду, вспомнил
весь нынешний день и повторил горячо: — О да, мне сегодня так хорошо, так хорошо! Скажите, отчего вы сегодня такая?
Много было ковров, но горел
один только красный фонарь, новое пианино блестело, два окна с красными занавесками, —
все было красное.
И вот ищут целые века
одна половинка другую и
все не находят.
Она обвилась руками вокруг его шеи и прижалась горячим влажным ртом к его губам и со сжатыми зубами, со стоном страсти прильнула к нему
всем телом, от ног до груди. Ромашову почудилось, что черные стволы дубов покачнулись в
одну сторону, а земля поплыла в другую, и что время остановилось.
Желонерный офицер поручик Ковако,
один из главных героев сегодняшнего дня, верхом на лошади носился взад и вперед вдоль этой линии, выравнивая ее, скакал с бешеным криком, распустив поводья, с шапкой на затылке,
весь мокрый и красный от старания.
Вдруг, точно ветер, пугливо пронеслось по рядам
одно торопливое короткое слово: «Едет, едет!»
Всем как-то сразу стало ясно, что наступила настоящая, серьезная минута. Солдаты, с утра задерганные и взвинченные общей нервностью, сами, без приказания, суетливо выравнивались, одергивались и беспокойно кашляли.
Одна за другой отходили полуроты, и с каждым разом
все ярче, возбужденней и радостней становились звуки полкового марша.
«Раз, два!» — считает Ромашов мысленно и держит такт
одними носками сапог. «Нужно под левую ногу. Левой, правой». И с счастливым лицом, забросив назад голову, он выкрикивает высоким, звенящим на
все поле тенором...
Теперь Ромашов
один. Плавно и упруго, едва касаясь ногами земли, приближается он к заветной черте. Голова его дерзко закинута назад и гордым вызовом обращена влево. Во
всем теле у него такое ощущение легкости и свободы, точно он получил неожиданную способность летать. И, сознавая себя предметом общего восхищения, прекрасным центром
всего мира, он говорит сам себе в каком-то радужном, восторженном сне...
Все это Ромашов увидел и понял в
одно короткое, как мысль, мгновение, так же как увидел и рядового Хлебникова, который ковылял
один, шагах в двадцати за строем, как раз на глазах генерала.
Он упал на ходу и теперь,
весь в пыли, догонял свою полуроту, низко согнувшись под тяжестью амуниции, точно бежа на четвереньках, держа в
одной руке ружье за середину, а другой рукой беспомощно вытирая нос.
Офицеры в эту минуту свернули с тропинки на шоссе. До города оставалось еще шагов триста, и так как говорить было больше не о чем, то оба шли рядом, молча и не глядя друг на друга. Ни
один не решался — ни остановиться, ни повернуть назад. Положение становилось с каждой минутой
все более фальшивым и натянутым.
Ромашов долго кружил в этот вечер по городу, держась
все время теневых сторон, но почти не сознавая, по каким улицам он идет. Раз он остановился против дома Николаевых, который ярко белел в лунном свете, холодно, глянцевито и странно сияя своей зеленой металлической крышей. Улица была мертвенно тиха, безлюдна и казалась незнакомой. Прямые четкие тени от домов и заборов резко делили мостовую пополам —
одна половина была совсем черная, а другая масляно блестела гладким, круглым булыжником.
Чаще же
всего ему, точно неопытному игроку, проигравшему в
один вечер
все состояние, вдруг представлялось с соблазнительной ясностью, что вовсе ничего не было неприятного, что красивый подпоручик Ромашов отлично прошелся в церемониальном марше перед генералом, заслужил общие похвалы и что он сам теперь сидит вместе с товарищами в светлой столовой офицерского собрания и хохочет и пьет красное вино.
Все переглядываются, и
все читают в глазах друг у друга
одну и ту же беспокойную, невысказанную мысль: «Это мы его убийцы!»
— Ах! — вскрикнул солдат и вдруг, остановившись,
весь затрепетал на
одном месте от испуга.
И ужаснее
всего была мысль, что ни
один из офицеров, как до сих пор и сам Ромашов, даже и не подозревает, что серые Хлебниковы с их однообразно-покорными и обессмысленными лицами — на самом деле живые люди, а не механические величины, называемые ротой, батальоном, полком…
В дверях стояло двое штатских — их знали
все офицеры в полку, так как они бывали на вечерах в собрании:
один — чиновник казначейства, а другой — брат судебного пристава, мелкий помещик, — оба очень приличные молодые люди.
Ромашову казалось, что
все сегодняшние происшествия следуют
одно за другим без перерыва и без всякой связи, точно перед ним разматывалась крикливая и пестрая лента с уродливыми, нелепыми, кошмарными картинами.