Неточные совпадения
Утром делали репетицию — восемь фунтов стрескал в один присест…»
Так вот и наши…
— Что нового? Ничего нового. Сейчас,
вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него
так, что на соборной площади было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать!» И прислуга здесь же была.
— А
вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и
так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные,
так сказать…
И
вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться.
— Ты не был у нас
вот уже целую неделю, и я
так за тобой скучилась, что всю прошлую ночь проплакала.
— Ах, знаю, знаю! — торопливо и радостно перебила его Шурочка. — Но только это теперь не
так легко делать, а
вот раньше, в детстве, — ах как это было забавно!..
— А то
вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается
так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не
так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю:
вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и
вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
У него было
такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что
вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до
такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что не слышал, как Шурочка сказала ему...
— Она выговаривала мне за дружбу с Назанским,
так вот же назло!
Так вот я все хожу и все думаю.
— И
вот наступает для меня это время, которое они зовут
таким жестоким именем, — продолжал, не слушая его, Назанский.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. — Вы —
такой талантливый, чуткий, широкий человек, и
вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю!..
Так вот, в этих невинных мелочах — все мое богатство.
— Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она —
такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один — с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем.
Вот оно, читайте, Ромашов. Что сверху — это лишнее. — Назанский отогнул несколько строк свер-ху. —
Вот отсюда. Читайте.
Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским,
таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому…
Поэтому в ротах шла,
вот уже две недели, поспешная, лихорадочная работа, и воскресный день с одинаковым нетерпением ожидался как усталыми офицерами,
так и задерганными, ошалевшими солдатами.
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. —
Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то
такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному, и, понимаете…
— Гето… ты подожди… ты повремени, — перебил его старый и пьяный подполковник Лех, держа в одной руке рюмку, а кистью другой руки делая слабые движения в воздухе, — ты понимаешь, что
такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой,
такая штука… Честь, она.
Вот, я помню, случай у нас был в Темрюкском полку в тысячу восемьсот шестьдесят втором году.
«Милый Ромочка, — писала она, — я бы вовсе не удивилась, если бы узнала, что вы забыли о том, что сегодня день наших общих именин.
Так вот, напоминаю вам об этом. Несмотря ни на что, я все-таки хочу вас сегодня видеть! Только не приходите поздравлять днем, а прямо к пяти часам. Поедем пикником на Дубечную.
«Капитан Дювернуа? Его солдаты смешно называют: Довернинога. А
вот тоже, говорят, был какой-то генерал Будберг фон Шауфус, —
так его солдаты окрестили: Будка за цехаузом. Нет, Дювернуа скуп и не любит меня — я это знаю…»
— Ну, и Бог с вами, и не нужно. Какой вы чистый, милый, Ромочка! Но,
так вот когда вы вырастете, то вы наверно вспомните мои слова: что возможно с мужем, то невозможно с любимым человеком. Ах, да не думайте, пожалуйста, об этом. Это гадко — но что же поделаешь.
—
Вот объяви мне кто-нибудь претензию! Я ему потом
таку объявлю претензию!
— Да…
так вот… — сказал неопределенно Николаев и смущенно замолчал.
— Да…
так вот… — опять нелепо промолвил, он, обращаясь к Ромашову. — Итак, до свидания, Юрий Алексеевич.
Вот оно перешло через рельсы. «Кажется — солдат? — мелькнула у Ромашова беспокойная догадка. — Во всяком случае, это человек. Но
так страшно идти может только лунатик или пьяный. Кто это?»
— Во-от посылает той самый черт до того солдата самого свово главное вовшебника.
Вот приходит той вов-шебник и говурит: «Солдат, а солдат, я тебя зъем!» А солдат ему отвечает и говорит: «Ни, ты меня не можешь зъесть,
так что я и сам вовшебник!»
— Ты! Старый обманщик! Если ты что-нибудь можешь и смеешь, то… ну
вот: сделай
так, чтобы я сейчас сломал себе ногу.
— Видал миндал? — закричал Веткин. — Ну,
так вот, на тебе, береги на память и помни мою любовь. А теперь надевай китель и айда в собрание. Дернем во славу русского оружия.
Но другие уже подхватили похоронный напев, и
вот в загаженной, заплеванной, прокуренной столовой понеслись чистые ясные аккорды панихиды Иоанна Дамаскина, проникнутые
такой горячей,
такой чувственной печалью,
такой страстной тоской по уходящей жизни...
— Нет, подождите… мы сделаем
вот что. — Назанский с трудом переворотился набок и поднялся на локте. — Достаньте там, из шкафчика… вы знаете… Нет, не надо яблока… Там есть мятные лепешки. Спасибо, родной. Мы
вот что сделаем… фу, какая гадость!.. Повезите меня куда-нибудь на воздух — здесь омерзительно, и я здесь боюсь… Постоянно
такие страшные галлюцинации. Поедем, покатаемся на лодке и поговорим. Хотите?