Неточные совпадения
—
А вот
еще, господа, был случай с адъютантом в N-ском полку…
— И на людях, — спокойно ответил Бек-Агамалов. — Да
еще как рубят! Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось. Вот это удар!
А то что и мараться.
—
А ну-ка, Бек,
еще, — попросил Веткин.
Веткин, например, когда к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «
А что, Бузескул, осталось у нас в погребе
еще шампанское?» Бузескул отвечал на это совершенно серьезно: «Никак нет, ваше благородие, вчера изволили выпить последнюю дюжину».
И несчастный подпоручик, фендрик, как говорит Володя, вроде вас, да
еще вдобавок обиженный,
а не обидчик, получает после третьего выстрела страшную рану в живот и к вечеру умирает в мучениях.
Именно не французским офицерам необходимы поединки, потому что понятие о чести, да
еще преувеличенное, в крови у каждого француза, — не немецким, — потому что от рождения все немцы порядочны и дисциплинированы, —
а нам, нам, нам.
—
А то вот
еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
— Как вам не совестно! — наставительно заметила хозяйка. —
Еще и пить не умеете,
а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик,
а без водки не сядете за стол… Ну зачем? Это все Назанский вас портит.
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за плохого стола и не платили денег, и периодически, раза четыре в год, можно было видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку,
а древняя николаевская шинель, сшитая
еще до войны, трепетала и развевалась у него за плечами наподобие крыльев.
И вместе с тем вспомнилось ему, как в раннем детстве,
еще до корпуса, мать наказывала его тем, что привязывала его тоненькой ниткой за ногу к кровати,
а сама уходила.
Нет — не мое Я,
а больше… весь миллион Я, составляющих армию, нет —
еще больше — все Я, населяющие земной шар, вдруг скажут: „Не хочу!“ И сейчас же война станет немыслимой, и уж никогда, никогда не будет этих „ряды вздвой!“ и „полуоборот направо!“ — потому что в них не будет надобности.
На улицах быстро темнело. По шоссе бегали с визгом еврейские ребятишки. Где-то на завалинках у ворот, у калиток, в садах звенел женский смех, звенел непрерывно и возбужденно, с какой-то горячей, животной, радостной дрожью, как звенит он только ранней весной. И вместе с тихой, задумчивой грустью в душе Ромашова рождались странные, смутные воспоминания и сожаления о никогда не бывшем счастье и о прошлых,
еще более прекрасных вёснах,
а в сердце шевелилось неясное и сладкое предчувствие грядущей любви…
— Гето, братец… ах, какой ты дерзкий… Ты
еще мальчишка,
а я, гето… Был, я говорю, такой случай…
Ромашову всегда чуялось в его прекрасном сумрачном лице, странная бледность которого
еще сильнее оттенялась черными, почти синими волосами, что-то напряженное, сдержанное и жестокое, что-то присущее не человеку,
а огромному, сильному зверю.
—
А! Вы
еще имеете наглость смеяться? Хорошо же! — вспыхнула Раиса. — Нам начинать! — спохватилась она и, взяв за руку своего кавалера, засеменила вперед, грациозно раскачивая туловище на бедрах и напряженно улыбаясь.
Ромашов, до сих пор не приучившийся справляться со своим молодым сном, по обыкновению опоздал на утренние занятия и с неприятным чувством стыда и тревоги подходил к плацу, на котором училась его рота. В этих знакомых ему чувствах всегда было много унизительного для молодого офицера,
а ротный командир, капитан Слива, умел делать их
еще более острыми и обидными.
Еще издали заметив подпоручика, Слива командовал роте «смирно», точно устраивая опоздавшему иронически-почетную встречу,
а сам неподвижно, с часами в руках, следил, как Ромашов, спотыкаясь от стыда и путаясь в шашке, долго не мог найти своего места.
— Охота вам было ввязываться? — примирительно заговорил Веткин, идя рядом с Ромашовым. — Сами видите, что эта слива не из сладких. Вы
еще не знаете его, как я знаю. Он вам таких вещей наговорит, что не будете знать, куда деваться.
А возразите, — он вас под арест законопатит.
— Брешешь. Разве же это ружо? Ты бы
еще сказал по-деревенски: рушница. То дома было ружо,
а на службе зовется просто: малокалиберная скорострельная пехотная винтовка системы Бердана, номер второй, со скользящим затвором. Повтори, сукин сын!
— Я ведь ничего не знаю и не говорю, Павел Павлыч, — жалобно и кротко возразил Ромашов, — я ничего, ничего не знаю. Но вот, например, североамериканская война или тоже вот освобождение Италии,
а при Наполеоне — гверильясы… и
еще шуаны во время революции… Дрались же, когда приходила надобность! Простые землепашцы, пастухи…
И все эти хитрости военного устава: ловкость поворотов, лихость ружейных приемов, крепкая постановка ноги в маршировке,
а вместе с ними все эти тактики и фортификации, на которые он убил девять лучших лет своей жизни, которые должны были наполнить и всю его остальную жизнь и которые
еще так недавно казались ему таким важным и мудрым делом, — все это вдруг представилось ему чем-то скучным, неестественным, выдуманным, чем-то бесцельным и праздным, порожденным всеобщим мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред.
Да это что
еще: один раз, когда его уличили в этом воровстве, так он не только вынул затычку,
а отнес ее на огород и зарыл в грядку.
Из полковых дам была
еще приглашена жена поручика Андрусевича, маленькая белолицая толстушка, глупая и смешливая, любительница всяких двусмысленностей и сальных анекдотов,
а также хорошенькие, болтливые картавые барышни Лыкачевы.
Веки ее прекрасных глаз полузакрылись,
а во всем лице было что-то манящее и обещающее и мучительно-нетерпеливое. Оно стало бесстыдно-прекрасным, и Ромашов,
еще не понимая, тайным инстинктом чувствовал на себе страстное волнение, овладевшее Шурочкой, чувствовал по той сладостной дрожи, которая пробегала по его рукам и ногам и по его груди.
На другом конце скатерти зашел разговор о предполагаемой войне с Германией, которую тогда многие считали делом почти решенным. Завязался спор, крикливый, в несколько ртов зараз, бестолковый. Вдруг послышался сердитый, решительный голос Осадчего. Он был почти пьян, но это выражалось у него только тем, что его красивое лицо страшно побледнело,
а тяжелый взгляд больших черных глаз стал
еще сумрачнее.
— Ну
а если я возьму себя в руки? — спросил Ромашов. — Если я достигну того же, чего хочет твой муж, или
еще большего? Тогда?
Не доходя костра, они разошлись. Шурочка пошла прямо вверх,
а Ромашов снизу, обходом, вдоль реки. Винт
еще не окончился, но их отсутствие было замечено. По крайней мере Диц так нагло поглядел на подходящего к костру Ромашову и так неестественно-скверно кашлянул, что Ромашову захотелось запустить в него горящей головешкой.
Зато тем великолепнее показала себя пятая рота. Молодцеватые, свежие люди проделывали ротное ученье таким легким, бодрым и живым шагом, с такой ловкостью и свободой, что, казалось, смотр был для них не страшным экзаменом,
а какой-то веселой и совсем нетрудной забавой. Генерал
еще хмурился, но уже бросил им: «Хорошо, ребята!» — это в первый раз за все время смотра.
— Хорошо, ребята! — слышится довольный голос корпусного командира. — А-а-а-а! — подхватывают солдаты высокими, счастливыми голосами.
Еще громче вырываются вперед звуки музыки. «О милый! — с умилением думает Ромашов о генерале. — Умница!»
А если
еще музыка, запах цветов, сладкая женская любовь!
Тем, что денщик побежал жаловаться ротному командиру,
а ротный командир послал его с запиской к фельдфебелю,
а фельдфебель
еще полчаса бил его по синему, опухшему, кровавому лицу.