Неточные совпадения
К тому
же мне претило
это целование рук (а иные так прямо падали в ноги и изо всех сил стремились облобызать мои сапоги). Здесь сказывалось вовсе не движение признательного сердца, а просто омерзительная привычка, привитая веками рабства и насилия. И я только удивлялся тому
же самому конторщику из унтеров и уряднику, глядя, с какой невозмутимой важностью суют они в губы мужикам свои огромные красные лапы…
— Зачем
это тебе? — удивился я… (Надо заметить, что Ярмола считается самым бедным и самым ленивым мужиком во всем Переброде: жалованье и свой крестьянский заработок он пропивает; таких плохих волов, как у него, нет нигде в окрестности. По моему мнению, ему-то уж ни в каком случае не могло понадобиться знание грамоты.) Я еще раз спросил с сомнением: — Для чего
же тебе надо уметь писать фамилию?
И что
же это была за тяжкая работа — все мои попытки выучить его сознательному чтению и письму!
Отказавшись окончательно от мысли выучить его разумному чтению и письму, я стал учить его подписываться механически. К моему великому удивлению,
этот способ оказался наиболее доступным Ярмоле, так что к концу второго месяца мы уже почти осилили фамилию. Что
же касается до имени, то его ввиду облегчения задачи мы решили совсем отбросить.
И начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться
этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти, и так
же будет реветь за окнами ветер, так
же тускло будет гореть лампа под убогим зеленым абажуром, так
же тревожно буду ходить я взад и вперед по моей комнате, так
же будет сидеть около печки молчаливый, сосредоточенный Ярмола — странное, чуждое мне существо, равнодушное ко всему на свете: и к тому, что у него дома в семье есть нечего, и к бушеванию ветра, и к моей неопределенной, разъедающей тоске.
— Ну, а где
же теперь
эта ведьмака? — продолжал я любопытствовать.
Вдруг далеко, в самой чаще, раздался лай Рябчика — характерный лай собаки, идущей за зверем: тоненький, заливчатый и нервный, почти переходящий в визг. Тотчас
же услышал я и голос Ярмолы, кричавшего с ожесточением вслед собаке: «У — бый! У — бый!», первый слог — протяжным резким фальцетом, а второй — отрывистой басовой нотой (я только много времени спустя дознался, что
этот охотничий полесский крик происходит от глагола «убивать»).
— Чего мне бояться? Ничего я не боюсь. — И в ее голосе опять послышалась уверенность в своей силе. — А только не люблю я
этого. Зачем бить пташек или вот зайцев тоже? Никому они худого не делают, а жить им хочется так
же, как и нам с вами. Я их люблю: они маленькие, глупые такие… Ну, однако, до свидания, — заторопилась она. — Не знаю, как величать-то вас по имени… Боюсь, бабка браниться станет.
Мне нравилось, оставшись одному, лечь, зажмурить глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и беспрестанно вызывать в своем воображении ее то суровое, то лукавое, то сияющее нежной улыбкой лицо, ее молодое тело, выросшее в приволье старого бора так
же стройно и так
же могуче, как растут молодые елочки, ее свежий голос, с неожиданными низкими бархатными нотками… «Во всех ее движениях, в ее словах, — думал я, — есть что-то благородное (конечно, в лучшем смысле
этого довольно пошлого слова), какая-то врожденная изящная умеренность…» Также привлекал меня в Олесе и некоторый ореол окружавшей ее таинственности, суеверная репутация ведьмы, жизнь в лесной чаще среди болота и в особенности —
эта гордая уверенность в свои силы, сквозившая в немногих обращенных ко мне словах.
Я тотчас
же вручил ей чай и сахар.
Это подействовало на старуху смягчающим образом, и хотя она и продолжала ворчать, но уже не в прежнем, непримиримом тоне.
— Нельзя? Отчего
же? Я
этого не понимаю.
— Что
же случится в
этом году? — спросил я, когда она опять остановилась.
Но, если не ошибаюсь,
этот своеобразный фокус состоит в том, что она, идя за мною следом шаг за шагом, нога в ногу, и неотступно глядя на меня, в то
же время старается подражать каждому, самому малейшему моему движению, так сказать, отождествляет себя со мною.
Ее тонкие брови вдруг сдвинулись, глаза в упор остановились на мне с грозным и притягивающим выражением, зрачки увеличились и посинели. Мне тотчас
же вспомнилась виденная мною в Москве, в Третьяковской галерее, голова Медузы — работа уж не помню какого художника. Под
этим пристальным, странным взглядом меня охватил холодный ужас сверхъестественного.
— Не знаю… Да она об
этом и не любит говорить. Если
же когда и скажет что, то всегда просит забыть и не вспоминать больше… Ну, однако, мне пора, — заторопилась Олеся, — бабушка будет сердиться. До свидания… Простите, имени вашего не знаю.
— Ах, Боже мой! Какие
же это дома? — почти в испуге спросила Олеся.
—
Это ты теперь только так говоришь, Олеся. Почти все девушки то
же самое говорят и все
же замуж выходят. Подожди немного: встретишься с кем-нибудь, полюбишь — тогда не только в город, а на край света с ним пойдешь.
— Нет, нет… Вы
этого не можете понять, а я
это чувствую… Вот здесь, — она крепко притиснула руку к груди, — в душе чувствую. Весь наш род проклят во веки веков. Да вы посудите сами: кто
же нам помогает, как не он? Разве может простой человек сделать то, что я могу? Вся наша сила от него идет.
— Ну вот
это самое. Я тогда у старого помещика, господина Абросимова,
эту халупу выпросила. Ну, а теперь будто бы купил лес новый помещик и будто бы хочет он какие-то болота, что ли, сушить. Только чего
же я-то им помешала?
— Ну полноте, Евпсихий Африканович. Вы преувеличиваете все
это дело. Наконец что
же? Ведь риск риском, а благодарность все-таки благодарностью.
— Фью-ю-ю! — протяжно свистнул урядник и глубоко засунул руки в карманы шаровар. — Тоже благодарность называется! Что
же вы думаете, я из-за каких-нибудь двадцати пяти рублей поставлю на карту свое служебное положение? Нет-с,
это вы обо мне плохо понимаете.
Все
это требовало разъяснений, а Олеся упорно избегала всякого благоприятного случая для откровенного разговора. Наши вечерние прогулки прекратились. Напрасно каждый день, собираясь уходить, я бросал на Олесю красноречивые, умоляющие взгляды, — она делала вид, что не понимает их значения. Присутствие
же старухи, несмотря на ее глухоту, беспокоило меня.
Я поглядел на нее сбоку, так что мне стал виден чистый, нежный профиль ее слегка наклоненной головы. Только теперь я заметил, что и сама Олеся похудела за
это время и вокруг ее глаз легли голубоватые тени. Почувствовав мой взгляд, Олеся вскинула на меня глаза, но тотчас
же опустила их и отвернулась с застенчивой улыбкой.
—
Это правда, Олеся.
Это и со мной так было, — сказал я, прикасаясь губами к ее виску. — Я до тех пор не знал, что люблю тебя, покамест не расстался с тобой. Недаром, видно, кто-то сказал, что разлука для любви то
же, что ветер для огня: маленькую любовь она тушит, а большую раздувает еще сильней.
Но чем ближе подходило время моего отъезда, тем больший ужас одиночества и большая тоска овладевали мною. Решение жениться с каждым днем крепло в моей душе, и под конец я уже перестал видеть в нем дерзкий вызов обществу. «Женятся
же хорошие и ученые люди на швейках, на горничных, — утешал я себя, — и живут прекрасно и до конца дней своих благословляют судьбу, толкнувшую их на
это решение. Не буду
же я несчастнее других, в самом деле?»
— Олеся, ты теперь обо мне дурно подумала, — сказал я с упреком. — Стыдно тебе! Неужели и ты думаешь, что я могу уехать, бросив тебя? Нет, моя дорогая. Я потому и начал
этот разговор, что хочу сегодня
же пойти к твоей бабушке и сказать ей, что ты будешь моей женой.
— Что
же ты молчишь? Ну, говори скорее, был бы ты
этому рад или тебе все равно?
— Хорошо
же!.. Вы еще у меня вспомните
это! Вы еще все наплачетесь досыта!
Эта угроза, как мне потом передавала та
же очевидица события, была произнесена с такой страстной ненавистью, таким решительным, пророческим тоном, что на мгновение вся толпа как будто бы оцепенела, но только на мгновение, потому что тотчас
же раздался новый взрыв брани.
Невозможно описать того состояния, в котором я находился в продолжение моей бешеной скачки. Минутами я совсем забывал, куда и зачем еду: оставалось только смутное сознание, что совершилось что-то непоправимое, нелепое и ужасное, — сознание, похожее на тяжелую беспричинную тревогу, овладевающую иногда в лихорадочном кошмаре человеком. И в то
же время — как
это странно! — у меня в голове не переставал дрожать, в такт с лошадиным топотом, гнусавый, разбитый голос слепого лирника...
— Да ты что!.. Что ты, милый?.. Как тебе не стыдно и думать об
этом? Чем
же ты виноват здесь? Все я одна, глупая… Ну, чего я полезла… в самом деле? Нет, солнышко, ты себя не виновать…
Сердце мое переполнилось жалостью. Я приник губами к Олесиной руке, неподвижно лежавшей на одеяле, и стал покрывать ее долгими, тихими поцелуями. Я и раньше целовал иногда ее руки, но она всегда отнимала их у меня с торопливым, застенчивым испугом. Теперь
же она не противилась
этой ласке и другой, свободной рукой тихо гладила меня по волосам.