Неточные совпадения
Когда я
на почтовой тройке подъехал к перевозу, уже вечерело. Свежий, резкий ветер рябил поверхность широкой реки и плескал в обрывистый берег крутым прибоем. Заслышав еще издали почтовый колокольчик, перевозчики остановили «плашкот» и дождались нас. Затормозили колеса, спустили телегу, отвязали «чалки». Волны ударили в дощатые бока плашкота, рулевой круто повернул колесо, и берег
стал тихо удаляться от нас, точно отбрасываемый ударявшею в него зыбью.
— Бакланы! — пояснил ямщик, когда плашкот подъехал к берегу и наша тройка выхватила нас
на дорогу. — Вот и мещанишки эти, — продолжал он, — те же бакланы. Ни у них хозяйства, ни у них заведениев. Землишку, слышь, какая была, и ту летось продали. Теперь вот рыщут по дорогам, что тебе волки. Житья от них не
стало.
На ровном месте мы опять поехали тише. От лошадей валил пар. Коренная тяжело дышала, а пристяжки вздрагивали, храпели и водили ушами. Помаленьку они, однако,
становились спокойнее. Ямщик отпустил вожжи и ласково ободрял коней…
— Ну, еще пуще
стал на миру тосковать… Вижу, что толку нету, — мечусь, все равно как в лесу… Теперь, конечно, маленькое понятие имею, да и то… Ну а тогда вовсе
стал без ума. Надумал, например, в арестанты поступить…
Признаться, как
стал подходить к острогу,
на самой зорьке,
стало у меня сердце загораться.
Верил я этому человеку. И
стал было мне один арестантик говорить: «Ты, мол, зачем это с Безруким связываешься? Не гляди, что он живой
на небо пялится: руку-то ему купец
на разбое пулей прострелил!..» Да я слушать не
стал, тем более что и говорил-то он во хмелю, а я пьяных страсть не люблю. Отвернулся я от него, и он тоже осердился: «Пропадай, говорит, дурья голова!» А надо сказать: справедливый был человек, хоть и пьяница.
Не прошло полчаса, выходит Безрукой с заседателем
на крыльцо, в своей одежде, как есть
на волю выправился, веселый. И заседатель тоже смеется. «Вот ведь, думаю, привели человека с каким отягчением, а между прочим, вины за ним не имеется». Жалко мне, признаться,
стало — тоска. Вот, мол, опять один останусь. Только огляделся он по двору, увидел меня и манит к себе пальцем. Подошел я, снял шапку, поклонился начальству, а Безрукой-то и говорит...
И ушли они. А через неделю, точно, и меня
на волю отпустили. Вышел я из острога и тотчас отправился в эти вот самые места. Разыскал Ивана Захарова. Так и так, говорю, меня Безрукой прислал. «Знаю, говорит. Сказывал об тебе старик. Что ж,
становись пока в работники ко мне, там увидим». — «А сам-то, мол, Безрукой где же находится?» — «В отлучке, говорит, по делам он все ездит. Никак, скоро будет».
Вот и
стал я жить
на заимке — работником не работником, так, живу, настоящего дела не знаю.
Взял заседатель перо, написал что-то
на бумаге и
стал вычитывать. Слушаю я за окном, дивлюсь только. По бумаге-то выходит, что самый этот старик Иван Алексеев не есть Иван Алексеев; что его соседи, а также и писарь не признают за таковое лицо, а сам он именует себя Иваном Ивановым и пачпорт кажет. Вот ведь удивительное дело! Сколько народу было, все руки прикладывали, и ни один его не признал. Правда, и народ тоже подобрали
на тот случай! Все эти понятые у Ивана Захарова чуть не кабальные, в долгу.
Стали меня окликать: Федор, а Федор! А у меня духу нет ответить. Молчу. Полез старик
на сеновал, ощупал меня. «Вставай, Федорушка! — говорит, да таково ласково. — Ты, спрашивает, спал ли?» — «Спал, говорю…» — «Ну, говорит, дитятко, вставай, запрягай коней; с проезжающим поедешь. Помнишь ли, в чем клялся?» — «Помню», — говорю. А у самого зубы-то щелкают, дрожь по телу идет, холод. «Может, — говорит старик, — подошло твое время. Слушайся, что я прикажу. А пока — запрягай-ка проворней: проезжающие торопятся».
Иду за ним… и слов у меня супротив его, душегуба, нету, и сил моих нету противиться. «Согреши, говорит, познаешь сладость покаяния…» Больше не помню. Подошли мы вплоть к кошевушке… Он
стал обок. «Начинай, — говорит. — Сначала бабу-то по лбу!» Глянул я тут в кошевку… Господи боже! Барыня-то моя сидит, как голубка ушибленная, ребяток руками кроет, сама
на меня большими глазами смотрит. Сердце у меня повернулось. Ребятки тоже проснулись, глядят, точно пташки. Понимают ли, нет ли…
И точно я с этого взгляду от сна какого прокинулся. Отвел глаза, подымаю топор… А самому страшно: сердце закипает. Посмотрел я
на Безрукого, дрогнул он… Понял. Посмотрел я в другой раз: глаза у него зеленые, так и бегают. Поднялась у меня рука, размахнулся… состонать не успел старик, повалился мне в ноги, а я его, братец, мертвого… ногами… Сам зверем
стал, прости меня, господи боже!..
Сказывали люди опосля, что прибежал он тогда
на заимку и сейчас
стал из земли деньги свои копать.
Безрылов как будто перестал стесняться, и его смех, от которого сотрясалась вся его тучная фигура,
становился даже неприличен… А Проскуров стоял перед ним точно окаменелый, держась за стол обеими руками. Его лицо сразу как-то осунулось и пожелтело, и
на нем застыло выражение горестного изумления. В эту минуту — увы! — он действительно напоминал… теленка.
Неточные совпадения
Но наше северное лето, // Карикатура южных зим, // Мелькнет и нет: известно это, // Хоть мы признаться не хотим. // Уж небо осенью дышало, // Уж реже солнышко блистало, // Короче
становился день, // Лесов таинственная сень // С печальным шумом обнажалась, // Ложился
на поля туман, // Гусей крикливых караван // Тянулся к югу: приближалась // Довольно скучная пора; // Стоял ноябрь уж у двора.
Бывало, писывала кровью // Она в альбомы нежных дев, // Звала Полиною Прасковью // И говорила нараспев, // Корсет носила очень узкий, // И русский Н, как N французский, // Произносить умела в нос; // Но скоро всё перевелось; // Корсет, альбом, княжну Алину, // Стишков чувствительных тетрадь // Она забыла;
стала звать // Акулькой прежнюю Селину // И обновила наконец //
На вате шлафор и чепец.
Траги-нервических явлений, // Девичьих обмороков, слез // Давно терпеть не мог Евгений: // Довольно их он перенес. // Чудак, попав
на пир огромный, // Уж был сердит. Но, девы томной // Заметя трепетный порыв, // С досады взоры опустив, // Надулся он и, негодуя, // Поклялся Ленского взбесить // И уж порядком отомстить. // Теперь, заране торжествуя, // Он
стал чертить в душе своей // Карикатуры всех гостей.
Вот пистолеты уж блеснули, // Гремит о шомпол молоток. // В граненый ствол уходят пули, // И щелкнул в первый раз курок. // Вот порох струйкой сероватой //
На полку сыплется. Зубчатый, // Надежно ввинченный кремень // Взведен еще. За ближний пень //
Становится Гильо смущенный. // Плащи бросают два врага. // Зарецкий тридцать два шага // Отмерил с точностью отменной, // Друзей развел по крайний след, // И каждый взял свой пистолет.
С каждым годом притворялись окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее
становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи
на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться: они обращались в пыль.