Неточные совпадения
В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого
стало бы
на целый уездный город, лежал утром в постели,
на своей квартире, Илья Ильич Обломов.
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой
стало бы
на три бороды.
— Конечно, вы; все дома сидите: как при вас
станешь убирать? Уйдите
на целый день, так и уберу.
— Нет, я не усядусь
на скамеечке. Да и что
стану я там делать?
запел он и сел, забывшись,
на кресло, но вдруг вскочил и
стал отирать пыль с платья.
Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я
стану вас читать и склоню перед вами голову… — сказал он, улегшись опять покойно
на диване.
А нанять здесь некого: все
на Волгу,
на работу
на барки ушли — такой нынче глупый народ
стал здесь, кормилец наш, батюшка Илья Ильич!
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит дело
на половине или примется за него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться
станет.
Шестнадцатилетний Михей, не зная, что делать с своей латынью,
стал в доме родителей забывать ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в земском или уездном суде, присутствовал пока
на всех пирушках отца, и в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого человека.
— Нет, сам-то ты не стоишь совета. Что я тебе даром-то
стану советовать? Вон спроси его, — прибавил он, указывая
на Алексеева, — или у родственника его.
— Врешь, переедешь! — сказал Тарантьев. — Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше
станет:
на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не будут…
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая
на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально!
Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить
на место жительства».
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы
стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни
на шаг не подвинулся ни
на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
«Когда же жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни
на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я
стану с ними делать в Обломовке?»
Зато поэты задели его за живое: он
стал юношей, как все. И для него настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд
на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Если приказчик приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался
на град, засухи, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить не
станешь! Надо благодарить Господа и за то, что есть».
Со времени смерти стариков хозяйственные дела в деревне не только не улучшились, но, как видно из письма старосты,
становились хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо было самому съездить туда и
на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Может быть, даже это чувство было в противоречии с собственным взглядом Захара
на личность Обломова, может быть, изучение характера барина внушало другие убеждения Захару. Вероятно, Захар, если б ему объяснили о степени привязанности его к Илье Ильичу,
стал бы оспаривать это.
Он лег
на спину и заложил обе руки под голову. Илья Ильич занялся разработкою плана имения. Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных
статей об оброке, о запашке, придумал новую меру, построже, против лени и бродяжничества крестьян и перешел к устройству собственного житья-бытья в деревне.
Ему представилось, как он сидит в летний вечер
на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой, и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар;
становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой.
Одет он был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно, как ворота, почти от одного прикосновения. Белье
на нем так и блистало белизною, как будто под
стать лысине.
На указательном пальце правой руки надет был большой массивный перстень с каким-то темным камнем.
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего же и не отлучиться
на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие
стали! Прежде вы были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает
на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы
на народ или
на другое что…
Вид дикости
на лице Захара мгновенно смягчился блеснувшим в чертах его лучом раскаяния. Захар почувствовал первые признаки проснувшегося в груди и подступившего к сердцу благоговейного чувства к барину, и он вдруг
стал смотреть прямо ему в глаза.
Ему грустно и больно
стало за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему; и зависть грызла его, что другие так полно и широко живут, а у него как будто тяжелый камень брошен
на узкой и жалкой тропе его существования.
Горько
становилось ему от этой тайной исповеди перед самим собою. Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упреки совести язвили его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упреков, найти виноватого вне себя и
на него обратить жало их. Но
на кого?
Напрасно поэт
стал бы глядеть восторженными глазами
на нее: она так же бы простодушно глядела и
на поэта, как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ
на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты.
Войдя в избу, напрасно
станешь кликать громко: мертвое молчание будет ответом: в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая свой век
на печи, или появится из-за перегородки босой длинноволосый трехлетний ребенок, в одной рубашонке, молча, пристально поглядит
на вошедшего и робко спрячется опять.
Там,
став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы.
— Няня! Не видишь, что ребенок выбежал
на солнышко! Уведи его в холодок; напечет ему головку — будет болеть, тошно сделается, кушать не
станет. Он этак у тебя в овраг уйдет!
Запахло сыростью.
Становилось все темнее и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу
стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с своего места
на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран
стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и
на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Только лишь поставят
на ноги молодца, то есть когда нянька
станет ему не нужна, как в сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему подругу — тоже поздоровее, порумянее.
Старые служаки, чада привычки и питомцы взяток,
стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадежность, других отдали под суд: самые счастливые были те, которые, махнув рукой
на новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретенные углы.
— Нет, Татьяна Ивановна, — отвечал Захар, бросив
на нее свой односторонний взгляд, — не то что нынче: совсем никуда не годен
стал — и говорить-то тошно!
Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слезы каплют одна за другой
на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он
стал читать «Телемака», как она сама, и играть с ней в четыре руки.
Впрочем, он не был педант в этом случае и не
стал бы настаивать
на своем; он только не умел бы начертать в своем уме другой дороги сыну.
Ты делал со мной дела,
стало быть, знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей
на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет
на голову.
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни:
на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь,
станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
— Что он там один-то будет делать? — говорил он в лавочке. — Там, слышь, служат господам всё девки. Где девке сапоги стащить? И как она
станет чулки натягивать
на голые ноги барину?..
Обломов после ужина торопливо
стал прощаться с теткой: она пригласила его
на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая глаз, прошел всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул — за роялем сидела Ольга и смотрела
на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.
Она усмехнулась и спряталась. Обломов махнул и ему рукой, чтоб он шел вон. Он прилег
на шитую подушку головой, приложил руку к сердцу и
стал прислушиваться, как оно стучит.
Но после свадьбы доступ в барские покои ей сделался свободнее. Она помогала Захару, и в комнатах
стало чище, и вообще некоторые обязанности мужа она взяла
на себя, частью добровольно, частью потому, что Захар деспотически возложил их
на нее.
Когда еще он однажды по обыкновению
стал пенять
на барина, что тот бранит его понапрасну за тараканов, что «не он выдумал их», Анисья молча выбрала с полки куски и завалявшиеся с незапамятных времен крошки черного хлеба, вымела и вымыла шкафы, посуду — и тараканы почти совсем исчезли.
Но когда однажды он понес поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и хотел бросить
на пол и весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы, еще сахарницу, хлеб и так уставила все, что ни одна чашка не шевельнулась, и потом показала ему, как взять поднос одной рукой, как плотно придержать другой, потом два раза прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка не пошевелилась
на нем, Захару вдруг ясно
стало, что Анисья умнее его!
Злые языки воспользовались было этим и
стали намекать
на какую-то старинную дружбу,
на поездку за границу вместе; но в отношениях ее к нему не проглядывало ни тени какой-нибудь затаившейся особенной симпатии, а это бы прорвалось наружу.
Но гулять «с мсьё Обломовым», сидеть с ним в углу большой залы,
на балконе… что ж из этого? Ему за тридцать лет: не
станет же он говорить ей пустяков, давать каких-нибудь книг… Да этого ничего никому и в голову не приходило.
— Что ж это будет, с одной дачи
на другую
станем переезжать? — отвечал он. — Чего там не видали? Михея Андреича, что ли?
Захар ушел и вздохнул
на всю прихожую, а Обломов
стал пить чай.
— Что ж, роман? — спросила она и подняла
на него глаза, чтоб посмотреть, с каким лицом он
станет лгать.
Он лежал
на спине и наслаждался последними следами вчерашнего свидания. «Люблю, люблю, люблю», — дрожало еще в его ушах лучше всякого пения Ольги; еще
на нем покоились последние лучи ее глубокого взгляда. Он дочитывал в нем смысл, определял степень ее любви и
стал было забываться сном, как вдруг…