Неточные совпадения
— Какой? — равнодушно переспрашивали посторонние. —
Он ничем не отличается
от других детей такого возраста.
Доктор, действительно, вернулся дня через два, захватив с собой офтальмоскоп.
Он зажег свечку, приближал и удалял ее
от детского глаза, заглядывал в
него и, наконец, сказал с смущенным видом...
Природа раскинулась кругом, точно великий храм, приготовленный к празднику. Но для слепого это была только необъятная тьма, которая необычно волновалась вокруг, шевелилась, рокотала и звенела, протягиваясь к
нему, прикасаясь к
его душе со всех сторон не изведанными еще, необычными впечатлениями,
от наплыва которых болезненно билось детское сердце.
Над
ним и вокруг
него по-прежнему стоял глубокий, непроницаемый мрак; мрак этот навис над
его мозгом тяжелою тучей, и хотя
он залег над
ним со дня рождения, хотя, по-видимому, мальчик должен был свыкнуться с своим несчастием, однако детская природа по какому-то инстинкту беспрестанно силилась освободиться
от темной завесы.
Его неуклюжий «струмент», казалось, надрывается
от усилий, чтобы поспеть своими тяжелыми басовыми нотами за легкими, певучими и прыгающими тонами Иохимовой скрипки, а сам старый Янкель, высоко подергивая плечами, вертел лысой головой в ермолке и весь подпрыгивал в такт шаловливой и бойкой мелодии.
Он повесил ее на колышке в конюшне и не обращал внимания на то, что
от сырости и
его нерадения на любимом прежде инструменте то и дело одна за другой лопались струны.
Она свистела там, где нужно было петь, взвизгивала тогда, когда
он ждал
от нее томного дрожания, и вообще никак не поддавалась
его настроению.
Верхушка у нее была круглая,
от середины шли ровные, точно отполированные грани, по которым
он выжег с помощью изогнутых кусочков железа разные хитрые узоры.
Он думал, что «милостивая пани» играет для собственного своего удовольствия и не обращает на
них внимания. Но Анна Михайловна слышала в промежутках, как смолкла ее соперница-дудка, видела свою победу, и ее сердце билось
от радости.
Вместе с тем ее гневное чувство к Иохиму улеглось окончательно. Она была счастлива и сознавала, что обязана этим счастьем
ему:
он научил ее, как опять привлечь к себе ребенка, и если теперь ее мальчик получит
от нее целые сокровища новых впечатлений, то за это оба
они должны быть благодарны
ему, мужику-дударю,
их общему учителю.
Среди будничного и серого настоящего дня в
его воображении встала вдруг эта картина, смутная, туманная, подернутая тою особенною грустью, которая веет
от исчезнувшей уже родной старины.
Когда же песня переходила к тому, что делается под горой, воображение слепого слушателя тотчас же удаляло
его от вершин в долину…
Она никогда не дичилась посторонних, не уклонялась
от знакомства с детьми и принимала участие в
их играх.
Неизвестно, чем кончилась бы эта сцена, но в это время
от усадьбы послышался голос Иохима, звавшего мальчика к чаю.
Он быстро сбежал с холмика.
Он повиновался. Теперь
он сидел, как прежде, лицом к стороне заката, и когда девочка опять взглянула на это лицо, освещенное красноватыми лучами,
оно опять показалось ей странным. В глазах мальчика еще стояли слезы, но глаза эти были по-прежнему неподвижны; черты лица то и дело передергивались
от нервных спазмов, но вместе с тем в
них виднелось недетское, глубокое и тяжелое горе.
— Слепо-ой? — протянула она нараспев, и голос ее дрогнул, как будто это грустное слово, тихо произнесенное мальчиком, нанесло неизгладимый удар в ее маленькое женственное сердце. — Слепо-ой? — повторила она еще более дрогнувшим голосом, и, как будто ища защиты
от охватившего всю ее неодолимого чувства жалости, она вдруг обвила шею мальчика руками и прислонилась к
нему лицом.
Действительно, рослая фигура хохла зарисовалась через минуту на холмистом гребне, отделявшем усадьбу
от берега, и
его голос далеко раскатился в тишине вечера...
Когда же
он откладывал дудку, она начинала передавать
ему свои детски-живые впечатления
от окружающей природы; конечно, она не умела выражать
их с достаточной полнотой подходящими словами, но зато в ее несложных рассказах, в
их тоне
он улавливал характерный колорит каждого описываемого явления.
Оба, и мать и сын, так были поглощены своим занятием, что не заметили прихода Максима, пока
он, в свою очередь, очнувшись
от удивления, не прервал сеанс вопросом...
«Глаза, — сказал кто-то, — зеркало души». Быть может, вернее было бы сравнить
их с окнами, которыми вливаются в душу впечатления яркого, сверкающего цветного мира. Кто может сказать, какая часть нашего душевного склада зависит
от ощущений света?
В
нем все больше и больше вырабатывалась склонность к уединению, и когда в часы, свободные
от занятий,
он уходил один на свою одинокую прогулку, домашние старались не ходить в ту сторону, чтобы не нарушить
его уединения.
Тут она не тревожила
его никакими определенными и неразрешимыми вопросами; тут этот ветер вливался
ему прямо в душу, а трава, казалось, шептала
ему тихие слова сожаления, и, когда душа юноши, настроившись в лад с окружающею тихою гармонией, размягчалась
от теплой ласки природы,
он чувствовал, как что-то подымается в груди, прибывая и разливаясь по всему
его существу.
Максим поседел еще больше. У Попельских не было других детей, и потому слепой первенец по-прежнему остался центром, около которого группировалась вся жизнь усадьбы. Для
него усадьба замкнулась в своем тесном кругу, довольствуясь своею собственною тихою жизнью, к которой примыкала не менее тихая жизнь поссесорской «хатки». Таким образом Петр, ставший уже юношей, вырос, как тепличный цветок, огражденный
от резких сторонних влияний далекой жизни.
Для первого случая
он пригласил к себе старого товарища, который жил верстах в 70-ти
от усадьбы Попельских.
От этого, пожалуй, не прочь были и старики, но все же
они никогда не могли договориться с молодежью до какого-либо соглашения.
Всякому, кто посмотрел бы на
него в ту минуту, когда
он сидел поодаль
от описанной группы, бледный, взволнованный и красивый, сразу бросилось бы в глаза это своеобразное лицо, на котором так резко отражалось всякое душевное движение.
Теперь
он быстро ходил по дорожке с переполненным горечью сердцем, с искаженным
от внутренней боли лицом.
Она поняла
его резкое движение и
его молчание и на минуту опустила голову.
От усадьбы слышалась песня...
Голубые глаза девушки широко открылись
от испуга, и в
них сверкнула слеза.
Когда последние ноты дрогнули смутным недовольством и жалобой, Анна Михайловна, взглянув в лицо сына, увидала на
нем выражение, которое показалось ей знакомым: в ее памяти встал солнечный день давней весны, когда ее ребенок лежал на берегу реки, подавленный слишком яркими впечатлениями
от возбуждающей весенней природы.
Через минуту подъехала коляска, все вышли и, переступив через перелаз в плетне, пошли в леваду. Здесь в углу, заросшая травой и бурьяном, лежала широкая, почти вросшая в землю, каменная плита. Зеленые листья репейника с пламенно-розовыми головками цветов, широкий лопух, высокий куколь на тонких стеблях выделялись из травы и тихо качались
от ветра, и Петру был слышен
их смутный шепот над заросшею могилой.
Позвольте, я, кажется, помню ее на память: «А с
ним славетный поэта козацкий Юрко, нигды не оставлявший Караго и
от щирого сердца оным любимый.
Несколько секунд стояло глубокое молчание, нарушаемое только шорохом листьев.
Оно было прервано протяжным благоговейным вздохом. Это Остап, хозяин левады и собственник по праву давности последнего жилища старого атамана, подошел к господам и с великим удивлением смотрел, как молодой человек с неподвижными глазами, устремленными кверху, разбирал ощупью слова, скрытые
от зрячих сотнями годов, дождями и непогодами.
— Пошли, пошли, проклятые… Чтоб вас громом убило! — кричал
он, хрипя и как-то захлебываясь
от злости…
Все притихли. Высокий ветер, чистый и свободный
от испарений земли, тянулся в пролеты, шевеля веревки, и, заходя в самые колокола, вызывал по временам протяжные отголоски.
Они тихо шумели глубоким металлическим шумом, за которым ухо ловило что-то еще, точно отдаленную невнятную музыку или глубокие вздохи меди.
От всей расстилавшейся внизу картины веяло тихим спокойствием и глубоким миром.
Лицо Петра было несколько спокойнее. В
нем виднелась привычная грусть, которая у звонаря усиливалась острою желчностью и порой озлоблением. Впрочем, теперь и
он, видимо, успокаивался. Ровное веяние ветра как бы разглаживало на
его лице все морщины, разливая по
нем тихий мир, лежавший на всей скрытой
от незрячих взоров картине… Брови шевелились все тише и тише.
Он отделился
от стены и любовно погладил рукой два небольших колокола, еще не успевших потемнеть, как другие.
У верхней ступеньки
они остановились на мгновение, но затем один за другим стали шмыгать мимо слепого звонаря, который с искаженным
от злобы лицом совал наудачу сжатыми кулаками, стараясь попасть в кого-нибудь из бежавших.
— Чего ты боишься? Поди сюда, моя умная крошка, — сказал Максим с необычной нежностью. И, когда она, ослабевая
от этой ласки, подошла к
нему со слезами на глазах,
он погладил ее шелковистые волосы своей большой рукой и сказал...
Слух
его чрезвычайно обострился; свет
он ощущал всем своим организмом, и это было заметно даже ночью:
он мог отличать лунные ночи
от темных и нередко долго ходил по двору, когда все в доме спали, молчаливый и грустный, отдаваясь странному действию мечтательного и фантастического лунного света.
Теперь даже солнечный день
он отличал
от ночной темноты лишь потому, что действие яркого света, проникавшего к мозгу недоступными сознанию путями, только сильнее раздражало
его мучительные порывы.
— Нет, — задумчиво ответил старик, — ничего бы не вышло. Впрочем, я думаю, что вообще на известной душевной глубине впечатления
от цветов и
от звуков откладываются уже, как однородные. Мы говорим:
он видит все в розовом свете. Это значит, что человек настроен радостно. То же настроение может быть вызвано известным сочетанием звуков. Вообще звуки и цвета являются символами одинаковых душевных движений.
Последние ряды городских зданий кончились здесь, и широкая трактовая дорога входила в город среди заборов и пустырей. У самого выхода в поле благочестивые руки воздвигли когда-то каменный столб с иконой и фонарем, который, впрочем, скрипел только вверху
от ветра, но никогда не зажигался. У самого подножия этого столба расположились кучкой слепые нищие, оттертые своими зрячими конкурентами с более выгодных мест.
Они сидели с деревянными чашками в руках, и по временам кто-нибудь затягивал жалобную песню...
— Что же ты испугался? — спросил Максим. — Это те самые счастливцы, которым ты недавно завидовал, — слепые нищие, которые просят здесь милостыню…
Им немного холодно, конечно. Но ведь
от этого, по-твоему,
им только лучше.
Петр поднял голову, точно
от удара кнутом. Вынув из кармана свой кошелек,
он пошел по направлению к слепым. Нащупав палкою переднего,
он разыскал рукою деревянную чашку с медью и бережно положил туда свои деньги. Несколько прохожих остановились и смотрели с удивлением на богато одетого и красивого панича, который ощупью подавал милостыню слепому, принимавшему ее также ощупью.
Лоб
его был покрыт старыми язвами, как будто
от обжога; вместо глаз были только впадины.
Вскоре из Киева пришло в усадьбу письмо
от Максима.
Он писал, что оба
они здоровы и что все устраивается хорошо.
Незрячие глаза расширялись, ширилась грудь, слух еще обострялся:
он узнавал своих спутников, добродушного Кандыбу и желчного Кузьму, долго брел за скрипучими возами чумаков, ночевал в степи у огней, слушал гомон ярмарок и базаров, узнавал горе, слепое и зрячее,
от которого не раз больно сжималось
его сердце…
До этой минуты
он находился в состоянии странного возбуждения.
Он будто не чувствовал себя, но вместе с тем все фибры в
нем жили и трепетали
от ожидания.
Он сознавал темноту, которая
его окружала.
Он ее выделил, чувствовал ее вне себя, во всей ее необъятности. Она надвигалась на
него,
он охватывал ее воображением, как будто меряясь с нею.
Он вставал ей навстречу, желая защитить своего ребенка
от этого необъятного, колеблющегося океана непроницаемой тьмы.