Неточные совпадения
Я вспомнил о нем только
уже через несколько лет, и когда вспомнил,
то даже удивился, так как мне представлялось в
то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает.
Под конец его хватало
уже лишь на
то, чтобы дотягивать кое-как наше воспитание, и в более сознательные годы у нас
уже не было с отцом никакой внутренней близости…
На другой день депутации являлись с приношениями в усиленном размере, но отец встречал их
уже грубо, а на третий бесцеремонно гнал «представителей» палкой, а
те толпились в дверях с выражением изумления и испуга…
Оказалось, однако, что кризис миновал благополучно, и вскоре пугавшие нас консисторские фигуры исчезли. Но я и теперь помню
ту минуту, когда я застал отца и мать такими растроганными и исполненными друг к другу любви и жалости. Значит, к
тому времени они
уже сжились и любили друг друга тихо, но прочно.
Тот дом, в котором, казалось мне, мы жили «всегда», был расположен в
узком переулке, выбегавшем на небольшую площадь. К ней сходилось несколько улиц; две из них вели на кладбища.
В
те годы старопольский костюм вышел
уже из употребления или даже был запрещен.
В 8 1/2 часов отцу подавали бричку, и он отправлялся в должность. Это повторялось ежедневно и казалось нам законом природы, как и
то, что часов около трех мать
уже хлопочет около стола. В три часа опять раздавался грохот колес, и отец входил в дом, а из кухни несли суповую миску…
Потом на «
тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут
уже было что-то странное. Он мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть
уже элемент страха…
Медвежонок вырос в медведя и все продолжал расти, так что когда они подошли к концу гребли и поравнялись с мельницей,
то он был
уже выше мельничной крыши.
И когда я теперь вспоминаю мою молодую красавицу — мать в этой полутемной кухне, освещенной чадным сальным каганчиком, в атмосфере, насыщенной подавляющими душу страхами,
то она рисуется мне каким-то светлым ангелом, разгоняющим эти страхи
уже одной своей улыбкой неверия и превосходства.
Должен сказать при этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам
уже почти не являлся, а если являлся,
то не очень пугал. Может быть, отчасти это оттого, что в представлениях малорусского и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез из Киева.
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще не достигнув земли,
то дальше никакого
уже труда не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
Он был в
той же курточке и в
той же шапочке набекрень, но
уже не было в нем заметно прежнего великолепия.
В
тот год у нас служил кучер Петро, человек
уже старый, ходивший в бараньем кожухе лето и зиму. Лицо у него было морщинистое, а тонкие губы под небольшими усами сохраняли выражение какой-то необъяснимой горечи. Он был необыкновенно молчалив, никогда не принимал участия в толках в пересудах дворни и не выпускал изо рта глиняной «люльки», в которой помешивал иногда горящий табак прямо заскорузлым мизинцем. Мне кажется, что именно он первый сказал, глядя на сломанную «фигуру...
Иной раз и хотелось уйти, но из-за горизонта в
узком просвете шоссе, у кладбища,
то и дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались другие, и опять казалось: а вдруг это и есть
то, чего все ждут.
А между
тем где-то далеко в столицах судьбы крепостного строя
уже взвешивались и в городе носилось тревожное ожидание.
Я и теперь храню благодарное воспоминание и об этой книге, и о польской литературе
того времени. В ней
уже билась тогда струя раннего, пожалуй, слишком наивного народничества, которое, еще не затрагивая прямо острых вопросов тогдашнего строя, настойчиво проводило идею равенства людей…
Как бы
то ни было, наряду с деревней, темной и враждебной, откуда ждали какой-то неведомой грозы, в моем воображении существовала
уже и другая. А фигура вымышленного Фомки стала мне прямо дорогой и близкой.
— А, пусть вас возьмут все черти! Ну, понимаешь,
то, о чем теперь трубят во все трубы. Даже хамы
уже громко разговаривают об этом…
Я сидел над книгой, на глазах моих стояли слезы, и опыт кончился
тем, что я не мог
уже заучить даже двух рядом стоящих слов…
И вот теперь я
тот, что бесстрашно прошел мимо стольких опасностей, подошел к самым ворогам пансиона, где я
уже имею высокое звание «учня»; и я смотрю кругом и кверху.
И вдруг сзади меня, немного вправо, раздался резкий, пронзительный свист, от которого я инстинктивно присел к земле. Впереди и влево раздался ответный свист, и я сразу сообразил, что это два человека идут навстречу друг другу приблизительно к
тому месту, где должен был проходить и я. В темноте
уже как будто мелькала неясная фигура и слышались тяжелые шаги. Я быстро наклонился к земле и заполз в овражек…
Банды появились
уже и в нашем крае. Над жизнью города нависала зловещая тень.
То и дело было слышно, что
тот или другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел «до лясу». Остававшихся паненки иронически спрашивали: «Вы еще здесь?» Ушло до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского…
Это был высокий худощавый мальчик, несколько сутулый, с
узкой грудью и лицом, попорченным оспой (вообще, как я теперь вспоминаю, в
то время было гораздо больше людей со следами этой болезни, чем теперь).
Шел я далеко не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти всю первую четверть. Жизнь этого огромного «казенного» учреждения шла без меня на всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед
уже в чем-то виновным. Виновным в
том, что болел, что ничего не знаю, что я, наконец, так мал и не похож на гимназиста… И иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
Мне нравились его крутой лоб, светлые глаза,
то сверкавшие шаловливым весельем,
то внезапно тускневшие и заволакивавшиеся непонятным мне и загадочным выражением, его широкоплечая фигура с тонким станом, в
узком старом мундирчике, спокойная самоуверенность и чувство какого-то особого превосходства, сквозившее во всех его приемах.
В карцере, действительно,
уже сидело несколько человек, в
том числе мой старший брат. Я с гордостью вошел в первый раз в это избранное общество, но брат тотчас же охладил меня, сказав с презрением...
До
тех пор я переменил
уже в воображении несколько родов деятельности.
Того, что я теперь чувствую рядом со всеми этими картинами,
того особенного,
того печально — приятного,
того, что ушло,
того, что
уже не повторится,
того, что делает
те впечатления такими незаурядными, единственными, так странно и на свой лад прекрасными, —
того тогда не было…
«Зерцало» было как бы средоточием жизни всего этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами, вроде Крыжановского или Ляцковского. Когда нам в неприсутственные часы удавалось проникать в святилище уездного суда,
то и мы с особой осторожностью проходили мимо зерцала. Оно казалось нам какой-то волшебной скинией. Слово, неосторожно сказанное «при зерцале», было
уже не простое слово. Оно влекло за собой серьезные последствия.
Между
тем губернию
уже облетела фраза нового губернатора: «Я мастер здоровый, и мне нужны здоровые подмастерья…» В Дубно он
уже уволил больного судью…
Их еще нет, над ними еще колышутся другие листья и стебли, а между
тем там
уже все готово для нового растения.
В особенно погожие дни являются горожане и горожанки. Порой приходит с сестрой и матерью она, кумир многих сердец, усиленно бьющихся под серыми шинелями. В
том числе — увы! — и моего бедного современника… Ей взапуски подают кресло. Счастливейший выхватывает кресло из толпы соперников… Усиленный бег, визг полозьев, морозный ветер с легким запахом духов, а впереди головка, уткнувшаяся в муфту от мороза и от страха… Огромный пруд кажется таким маленьким и тесным… Вот
уже берег…
Тех героев
уже не было; все мы были меньше и, пожалуй, культурнее, но легенды о героических временах казались нам занимательными и даже как будто поэтичными… Хоть дико и нелепо, но они разрывали по — своему эту завороженную тишь однообразия и молчаливой рутины…
Прямо против дома исправника была расположена ученическая квартира вдовы Савицкой, и так как это было
уже после уроков,
то кучка учеников вышла в палисадник, чтобы полюбоваться встречей.
Деревня была своеобразная, одна из
тех, в которых крепостное право еще до формального упразднения
уже дошло до явной нелепости.
Но если бы выбрать столетние деревья и смерить гору по Их росту,
то оказалось бы, что десяток — другой таких деревьев
уже измеряет всю высоту…
— Да… Капитан… Знаю… Он купил двадцать душ у такого-то… Homo novus… Прежних
уже нет. Все пошло прахом. Потому что, видишь ли… было, например, два пана: пан Банькевич, Иосиф, и пан Лохманович, Якуб. У пана Банькевича было три сына и у пана Лохмановича, знаешь, тоже три сына. Это
уже выходит шесть. А еще дочери… За одной Иосиф Банькевич дал пятнадцать дворов на вывод, до Подоля… А у
тех опять пошли дети… У Банькевича: Стах, Франек, Фортунат, Юзеф…
Одной темной осенней ночью на дворе капитана завыла собака, за ней другая. Проснулся кто-то из работников, но сначала ничего особенного во дворе не заметил… Потом за клуней что-то засветилось. Пока он будил других работников и капитана,
та самая клуня, с которой началась ссора,
уже была вся в огне.
Бедный старик вздыхал, даже плакал, отбиваясь от соблазнителя: ни нога
уже не годится для стремени, ни рука для сабли, но капитан изо дня в день приходил к его хате, нашептывал одно и
то же.
Если
уж нужны на свете «господа»,
то пусть будут «настоящие».
К
тому времени мы
уже видели немало смертей. И, однако, редкая из них производила на нас такое огромное впечатление. В сущности… все было опять в порядке вещей. Капитан пророчил давно, что скрипка не доведет до добра. Из дому Антось ушел тайно… Если тут была вина,
то, конечно, всего более и прямее были виновны неведомые парубки,
то есть деревня… Но и они, наверное, не желали убить… Темная ночь, слишком тяжелый дрючок, неосторожный удар…
Уже давно он оставил все свои фантазии, изучение языков, философию, ветеринарию и
тому подобные неожиданности, которыми прежде выражались не стихавшие порывы его молодости.
Кроме
того, на нем были
узкие брюки и сапоги, с низкими каблуками, а мы считали верхом щегольства брюки по — казацки, широкие, и высокие каблуки.
Доманевич, «признаться, немного струсил». Было
уже поздно, вечером выходить с квартир запрещено, а этот новый, кажется, строг. Сам пьян, а директору донесет.
Тем не менее скрепя сердце фамилию назвал.
Как бы
то ни было, но даже я, читавший сравнительно много, хотя беспорядочно и случайно, знавший
уже «Трех мушкетеров», «Графа Монте — Кристо» и даже «Вечного Жида» Евгения Сю, — Гоголя, Тургенева, Достоевского, Гончарова и Писемского знал лишь по некоторым, случайно попадавшимся рассказам.
Дело пошло. Некоторые откупались за несколько дней, и мы подумывали
уже о
том, чтобы завести записи и бухгалтерию, как наши финансовые операции были замечены надзирателем Дитяткевичем…
Долгоногова в
то время
уже не было. Его перевели вскоре после Авдиева, и директором был назначен Степан Яковлевич. Через несколько минут Дидонус вернулся оживленный, торжествующий и злорадный. Узнав от директора, что мы совершили нечто в высокой степени предосудительное, он радостно повлек нас в учительскую, расталкивая шумную толпу гимназистов.
Изолированные факты отдельной жизни сами по себе далеко не определяют и не уясняют душевного роста.
То, что разлито кругом, что проникает одним общим тоном многоголосый хор жизни, невольно, незаметно просачивается в каждую душу и заливает ее, подхватывает, уносит своим потоком. Оглядываясь назад, можно отметить вехами только начало наводнения… Потом это
уже сплошное, ровное течение, в котором давно исчезли первые отдельные ручьи.
А в прорехе появлялись новые звезды и опять проплывали, точно по синему пруду… Я вспомнил звездную ночь, когда я просил себе крыльев… Вспомнил также спокойную веру отца… Мой мир в этот вечер все-таки остался на своих устоях, но теперешнее мое звездное небо было
уже не
то, что в
тот вечер. Воображение охватывало его теперь иначе. А воображение и творит, и подтачивает веру часто гораздо сильнее, чем логика…