Неточные совпадения
И рокотание колес я тоже в первый раз выделил в своем сознании как особое явление,
и в первый же раз я
не спал
так долго…
Не знаю уж по какой логике, — но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку
и вывел меня на крыльцо, где я, — быть может, по связи с прежним эпизодом
такого же рода, — стал крепко бить ступеньку лестницы.
Я громко заплакал
и так забился на руках у матери, что она чуть меня
не выронила.
Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни,
и это было
так сильно, что, когда меня хватились
и брат матери вернулся за мной, то я стоял на том же месте
и не откликался…
Я вспомнил о нем только уже через несколько лет,
и когда вспомнил, то даже удивился,
так как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно
и что вообще в мире никаких крупных перемен
не бывает.
И так мы простояли долго, ничего
не говоря
и не двигаясь.
Когда однажды мы, дети, спросили, что это
такое, то отец ответил, что это наш «герб»
и что мы имеем право припечатывать им свои письма, тогда как другие люди этого права
не имеют.
Вдова вела процесс «по праву бедности»,
не внося гербовых пошлин,
и все предсказывали ей неудачу,
так как дело все-таки было запутанное, а на суд было оказано давление.
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он
не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре
и с заплаканными глазами, угнетенная
и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей
и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался
и произносил обычную у него в
таких случаях фразу...
Что законы могут быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом, — он, судья,
так же
не ответственен за это, как
и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…
Я
не знаю, существует ли теперь эта цельность хоть в одной чиновничьей душе в
такой неприкосновенности
и полноте.
Дед оскорбил барчука
и ушел от него нищим,
так как во все время управления имениями
не позволял себе «самовольно» определить цифру своего жалованья.
Подвести жизненные итоги — дело очень трудное. Счастье
и радость
так перемешаны с несчастием
и горем, что я теперь
не знаю, был ли счастлив или несчастен брак моих родителей…
Таким образом жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще
не могла полюбить, потому что была совершенно ребенком, который ее мучил
и оскорблял с первых же дней
и, наконец, стал калекой…
И все-таки я
не могу сказать — была ли она несчастна…
Мы очень жалели эту трубу, но отец с печальной шутливостью говорил, что этот долгополый чиновник может сделать
так, что он
и мама
не будут женаты
и что их сделают монахами.
А
так как у неженатых
и притом монахов
не должно быть детей, то значит, — прибавлял отец, —
и вас
не будет.
Это было большое варварство, но вреда нам
не принесло,
и вскоре мы «закалились» до
такой степени, что в одних рубашках
и босые спасались по утрам с младшим братом в старую коляску, где, дрожа от холода (дело было осенью, в период утренних заморозков), ждали, пока отец уедет на службу.
Бедные лошади худели
и слабели, но отец до
такой степени верил в действительность научного средства, что совершенно
не замечал этого, а на тревожные замечания матери: как бы лошади от этой науки
не издохли, отвечал...
— То-то вот
и есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило,
и чтобы было с толком,
и чтобы другого слова как раз с
таким значением
не было… А
так — мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые
не глупее вас
и говорят
не на смех…
— Отец
и мать тебя
не учили,
так я тебя научу.
И когда я теперь вспоминаю эту характерную,
не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня
такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным
и зорким детским, взглядом…
Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла
и теперь находится на «том свете», у бога. Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А
так как я ее совсем
не знал, то
и она,
и ее пребывание на «том свете» в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма
и не производившим особенного впечатления…
Я
не знаю, что это за имя, но его
так звали,
и нам имя нравилось, как
и он сам.
Но родители
не поверили
и все-таки высекли.
У матери вид был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда
не так еще верили в «заразу»)
и плакала о чужом горе.
— Нет,
не говори…
Так он стучался… особенно.
И потом летел
и стонал. А я глядел,
и сердце у меня рвалось за ним…
Мне привиделся страшный сон, подробности которого я
не мог вспомнить совсем ясно, но в каком-то спутанном клубке смутных образов я все-таки видел Славка, слышал какие-то его просьбы, мольбы
и слезы…
— Вот ты, Будзиньская, старая женщина, а рассказываешь
такие глупости… Как тебе
не стыдно? Перепились твои чумаки пьяные, вот
и все…
Он говорил с печальным раздумием. Он много
и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога
и чувствовать, что говорит именно ему
и что бог его слышит.
И если
так просить у бога, то бог
не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него
и затем все подпрыгивать выше
и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще
не достигнув земли, то дальше никакого уже труда
не будет,
и он
так и понесется прыжками по воздуху…
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой. Если это верно, то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев…
Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги
и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц
и ангелов.
И я полечу!
И я понимал, что если это может случиться, то, конечно,
не среди суетливого дня
и даже
не в томительный
и сонный полдень, когда все-таки падение с неба крыльев привлечет праздное внимание.
Тогда я подумал, что глядеть
не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору
и опять прочитать десять «Отче наш»
и десять «Богородиц».
Так как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой
и загибая пальцы. При этом я сбился в счете
и прибавил на всякий случай еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте
не было…
Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится
и пошлет разыскивать,
так как братья
и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное — я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего
не выйдет.
Пан Уляницкий ничего
не имел против этого
и только, приступая к бритью, предупреждал нас, чтобы мы вели себя смирно,
так как малейшее нарушение порядка в эту важную минуту угрожает опасностью его жизни.
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор
и кричала, что она свою «дытыну»
не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но
не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба
так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был
не ее сын, а сам Уляницкий.
В нашей семье нравы вообще были мягкие,
и мы никогда еще
не видели
такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами
и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали,
и розга то
и дело свистела в воздухе.
На его лице
не дрогнул ни один мускул, он
так же тщательно держал себя за кончик носа, подбривая усы,
и так же выпячивал языком щеки.
Ноги он ставил
так, как будто они у него вовсе
не сгибались в коленях, руки скруглил,
так что они казались двумя калачами, голову вздернул кверху
и глядел на нас с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом
и, может быть, подражая манерам кого-нибудь из старшей ливрейной дворни.
Иохим полюбил эту девушку,
и она полюбила его, но когда моя мать по просьбе Иохима пошла к Коляновской просить отдать ему Марью, то властная барыня очень рассердилась, чуть ли
не заплакала сама,
так как
и она
и ее две дочери «очень любили Марью», взяли ее из деревни, осыпали всякими благодеяниями
и теперь считали, что она неблагодарная…
Осенью пришли во двор молодые с «музыками», а на посыпанной песком площадке двора Иохим со «свахами
и дружинами» отплясывал
такого казачка, какого я уже никогда
не видывал впоследствии.
Поп радостно прибежал к своей попадье
и, наклонив рога, сказал: «Снимай грошi». Но когда попадья захотела снять котелок, то оказалось, что он точно прирос к рогам
и не поддавался. «Ну,
так разрежь шов
и сними с кожей». Но
и тут, как только попадья стала ножницами резать шов, — пол закричал
не своим голосом, что она режет ему жилы. Оказалось, что червонцы прикипели к котлу, котел прирос к рогам, а бычья кожа — к попу…
Потом, вероятно, проволоку подтянули,
и гул стал
не так громок: в обыкновенные неветреные дни телеграф только тихо позванивал, как будто крики сменились смутным говором.
Дешерт стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но
не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу,
и он, обвязанный
и закутанный, ни с кем
не прощаясь, уселся в бричку
и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у
такого пана «людям»,
и приводили примеры панского бесчеловечья…
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя,
и никакой опять свободы
не будет. Мужиков сгоняют в город
и будут расстреливать из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в
такое время собирать в город
такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества
и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
В пансионе Окрашевской учились одни дети,
и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам,
и по окончании урока я сидел
и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились
не только маленькие мальчики, но
и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе, другие ходили в гимназию.
Таким образом я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
Но мы
не догадались. Внезапное исчезновение голого воспитателя нас озадачило. Мы
не думали, что он убежит
так далеко,
и, поджидая его, стали кидать камнями по реке
и бегать по берегу…
— Hain?.. Что
такой — е? Что надо? — спросил он
и, опять окатив нас холодным взглядом, новый учитель проследовал дальше по коридору,
не оборачиваясь
и размахивая классным журналом.
Я никогда
не слышал между ними
таких горячих споров, да еще в
такой час,
и, удивленный, я сел в своей постели. Заметив неожиданного слушателя, они оба обратились ко мне.