Неточные совпадения
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука
не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим
и основным выражением,
не лица только, а всей души; а душа
так открыто
и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки.
Цвет лица у Ильи Ильича
не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался
таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг
не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того
и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Если б
не эта тарелка, да
не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или
не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто
не живет, —
так все запылилось, полиняло
и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа
и чуть было
не встал; поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
— Вы ничего
не говорите,
так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином
и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
— А у тебя разве ноги отсохли, что ты
не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен —
так и подожди!
Не належался еще там? Сыщи письмо, что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?
— А кто его знает, где платок? — ворчал он, обходя вокруг комнату
и ощупывая каждый стул, хотя
и так можно было видеть, что на стульях ничего
не лежит.
— Что ж делать? — вот он чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. — Он меня спрашивает! Мне что за дело? Ты
не беспокой меня, а там, как хочешь,
так и распорядись, только чтоб
не переезжать.
Не может постараться для барина!
— Уж кто-то
и пришел! — сказал Обломов, кутаясь в халат. — А я еще
не вставал — срам, да
и только! Кто бы это
так рано?
В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину
и радуясь, что нет у него
таких пустых желаний
и мыслей, что он
не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство
и свой покой.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью
и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он
не замечен ни в чем
таком… Он
не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с
таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград
не оставляет; кто
и ничего
не делает,
и тех
не забудет. Как вышел срок — за отличие,
так и представляет; кому
не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
— Что еще это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает
и не смыслит ничего. Ну, конечно, он
не имеет
такой репутации. Меня очень ценят, — скромно прибавил он, потупя глаза, — министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».
Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в
такой поре, когда трудно бывает угадать лета;
не красив
и не дурен,
не высок
и не низок ростом,
не блондин
и не брюнет. Природа
не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие — Иваном Васильичем, третьи — Иваном Михайлычем.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас,
и лицо забудет; что он скажет —
не заметит. Присутствие его ничего
не придаст обществу,
так же как отсутствие ничего
не отнимет от него. Остроумия, оригинальности
и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Есть
такие люди, в которых, как ни бейся,
не возбудишь никак духа вражды, мщения
и т. п.
Хотя про
таких людей говорят, что они любят всех
и потому добры, а, в сущности, они никого
не любят
и добры потому только, что
не злы.
Если при
таком человеке подадут другие нищему милостыню —
и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются —
так и он обругает
и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он
не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже
не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак
не могли заметить сослуживцы
и начальники, что он делает хуже, что лучше,
так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать
и то
и другое, он
так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да
и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти
так, как нужно».
Алексеев стал ходить взад
и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон
и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, — это все, чтоб
не мешать Обломову встать
и умыться.
Так прошло минут десять.
— Дался вам этот Екатерингоф, право! — с досадой отозвался Обломов. —
Не сидится вам здесь? Холодно, что ли, в комнате, или пахнет нехорошо, что вы
так и смотрите вон?
Этакой засухи старики
не запомнят; яровое
так и палит, словно полымем.
—
Так двенадцать, а
не шесть, — перебил Обломов. — Совсем расстроил меня староста! Если оно
и в самом деле
так: неурожай да засуха,
так зачем огорчать заранее?
Между тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом,
так в этой должности
и дожил до седых волос. Ни ему самому
и никому другому
и в голову
не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно
и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу
и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его
не хватало — ему вдруг
и тяжело делалось,
и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже
не примется, а если
и примется,
так не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут
не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает
и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца
и так все изгадит, что
и поправить никак нельзя, да еще он же потом
и браниться станет.
Есть еще сибариты, которым необходимы
такие дополнения в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон
и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий
и поможет заснуть? А иногда
такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству —
не самим же мыкаться!
— Вот еще
не родственник!
Такой же, как вы, невзрачный,
и зовут тоже Васильем Николаичем.
— Дайте-ка табаку! — сказал Тарантьев. — Да у вас простой,
не французский?
Так и есть, — сказал он, понюхав, — отчего
не французский? — строго прибавил потом.
— Ну, я пойду, — сказал Тарантьев, надевая шляпу, — а к пяти часам буду: мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе,
так велели понаведаться… Да вот что, Илья Ильич:
не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать?
И меня бы взял.
—
Не может быть, — говорил Обломов, — он даже
и ответ исправника передает в письме —
так натурально…
— Э! Какие выдумки! — отвечал Тарантьев. — Чтоб я писать стал! Я
и в должности третий день
не пишу: как сяду,
так слеза из левого глаза
и начнет бить; видно, надуло, да
и голова затекает, как нагнусь… Лентяй ты, лентяй! Пропадешь, брат, Илья Ильич, ни за копейку!
—
Не трудись,
не доставай! — сказал Обломов. — Я тебя
не упрекаю, а только прошу отзываться приличнее о человеке, который мне близок
и который
так много сделал для меня…
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть
такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят
не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда
и способности к службе.
Илье Ильичу
не нужно было пугаться
так своего начальника, доброго
и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного
не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны
и не желали лучшего. Никто никогда
не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего
не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит
и под арест сесть — просит. Он никогда никому
не сказал ты; всем вы:
и одному чиновнику
и всем вместе.
Но это помогло только на время: надо же было выздороветь, — а за этим в перспективе было опять ежедневное хождение в должность. Обломов
не вынес
и подал в отставку.
Так кончилась —
и потом уже
не возобновлялась — его государственная деятельность.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до
такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней
и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги
не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале
и своею невинностью, простотой
и чистотой
не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Так совершил свое учебное поприще Обломов. То число, в которое он выслушал последнюю лекцию,
и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате, как прежде учитель ногтем на книге, провел черту, за которую герой наш
не считал уже нужным простирать свои ученые стремления.
Старик Обломов как принял имение от отца,
так передал его
и сыну. Он хотя
и жил весь век в деревне, но
не мудрил,
не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять
и усиливать старые
и т. п. Как
и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда,
такие остались
и при нем.
Так он совершил единственную поездку из своей деревни до Москвы
и эту поездку взял за норму всех вообще путешествий. А теперь, слышал он,
так не ездят: надо скакать сломя голову!
Никто
не знал
и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов
так себе, только лежит да кушает на здоровье,
и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся
и мысли в голове.
Так о нем
и толковали везде, где его знали.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот
так и выглядывает, как бы съесть
и выпить
и то, чего
не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал больше,
и тосковал, когда он
не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Это Захар делал
не из злости
и не из желания повредить барину, а
так, по привычке, доставшейся ему по наследству от деда его
и отца — обругать барина при всяком удобном случае.
Или объявит, что барин его
такой картежник
и пьяница, какого свет
не производил; что все ночи напролет до утра бьется в карты
и пьет горькую.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а
не на те, которые остаются на руках,
и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, —
и так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью
и проклятиями бросит сам
и последнее, что осталось в руках.
Там он привык служить,
не стесняя своих движений ничем, около массивных вещей: обращался все больше с здоровыми
и солидными инструментами, как то: с лопатой, ломом, железными дверными скобками
и такими стульями, которых с места
не своротишь.
Захар умер бы вместо барина, считая это своим неизбежным
и природным долгом,
и даже
не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно
так же, как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него,
не рассуждая, отчего должна броситься она, а
не ее господин.
Наружно он
не выказывал
не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него,
не шутя, за всякую мелочь,
и даже, как сказано, злословил его у ворот; но все-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь
не умалялось кровное, родственное чувство преданности его
не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
Ленивый от природы, он был ленив еще
и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне,
не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню;
не то
так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот
и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
И так Обломов мешал Захару жить тем, что требовал поминутно его услуг
и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию
и вечная, никогда
не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то в кухню, то в лавочку, то к воротам.