Неточные совпадения
От этого
я вдруг громко заплакал.
Мне было бы тяжело отказаться
от того воображаемого существа, которого
я сначала боялся, а потом положительно «чувствовал», при странном лунном сиянии, между моей палкой и ступенькой лестницы.
Из этого путешествия
я помню переправу через реку (кажется, Прут), когда наша коляска была установлена на плоту и, плавно колыхаясь, отделилась
от берега, или берег отделился
от нее, —
я этого еще не различал.
Я переставал чувствовать себя отдельно
от этого моря жизни, и это было так сильно, что, когда
меня хватились и брат матери вернулся за
мной, то
я стоял на том же месте и не откликался…
И даже не переезд (его
я не помню, как не помню и прежней квартиры), а опять первое впечатление
от «нового дома»,
от «нового двора и сада».
— Ну, кому, скажи, пожалуйста, вред
от благодарности, — говорил
мне один добродетельный подсудок, «не бравший взяток», — подумай: ведь дело кончено, человек чувствует, что всем тебе обязан, и идет с благодарной душой… А ты его чуть не собаками… За что?
Я помню, как один «уважаемый» господин, хороший знакомый нашей семьи, человек живой и остроумный, на одном вечере у нас в довольно многочисленной компании чрезвычайно картинно рассказывал, как однажды он помог еврею — контрабандисту увернуться
от ответственности и спасти огромную партию захваченного товара…
Однажды в это время
я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила его по голове и как будто утешала в чем-то, как ребенка.
Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось
от предчувствия.
Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного
мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили
от этого простодушного полуобразованного человека.
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат был на два с половиной года старше
меня, с младшим мы были погодки.
От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он
мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком
от домашних и
от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
— Да, жук… большой, темный… Отлетел
от окна и полетел… по направлению, где корпус. А месяц! Все видно, как днем.
Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж — ж-ж… будто стонет. И в это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
Но
от одной мысли, что по этим знакомым местам, быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек, — страх и жалость охватывали
меня до боли…
Они засыпали раньше, а
я долго ворочался в постели, вздрагивая
от каждого шума…
Иной раз
я так и засыпал
от напряжения, сидя где-нибудь в углу на сундуке и глядя в темную комнату.
Эта мельница была
мне незнакома, но, вероятно, осталась в моей памяти
от раннего детского путешествия…
Мое настроение падало.
Я чувствовал, что мать
меня сейчас хватится и пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть
от ходьбы, а главное —
я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
— Сейчас, — ответил
я и опять лихорадочно обошел двор. Вот там… Или нет, — вот где, — мелькало у
меня в мозгу, и
я лихорадочно метался
от одного угла к другому.
Усталый, с холодом в душе,
я вернулся в комнату и стал на колени в своей кровати, чтобы сказать обычные молитвы. Говорил
я их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством, каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны.
Я вздрогнул
от страха. Очевидно,
я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
Чтобы
от него избавиться,
я то старался начать молитву внезапно и кончить ее поскорее, то переставал молиться совсем.
Выходило бы так, что
я, еще ребенок, из сочувствия к моему приятелю, находящемуся в рабстве у пана Уляницкого, всей душою призываю реформу и молюсь за доброго царя, который хочет избавить всех купленных мальчиков
от злых Уляницких…
Но, увы! — вглядываясь в живые картины, выступающие для
меня теперь из тумана прошлого,
я решительно вижу себя вынужденным отказаться
от этого эффектного мотива.
Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить. В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время
от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся;
я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но
я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту, сказал по — польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости...
В левой руке у
меня была связка книг и тетрадей, в правой — небольшой хлыст для защиты
от собак.
Я тот, который когда-то смотрел на ночной пожар, сидя на руках у кормилицы, тот, который колотил палкой в лунный вечер воображаемого вора, тот, который обжег палец и плакал
от одного воспоминания об этом, тот, который замер в лесу
от первого впечатления лесного шума, тот, которого еще недавно водили за руку к Окрашевской…
От восторга
я чуть не вскрикнул и, сильно взмахнув книгами, зашагал через двор огромными для моего возраста шагами… И
мне казалось, что со
мною в пансион Рыхлинского вступил кто-то необыкновенно значительный и важный… Это, впрочем, не мешало
мне относиться с величайшим благоговением ко всем пансионерам, поступившим ранее
меня, не говоря, конечно, об учителях…
Рыхлинский был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со
мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел
мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на моей ладони остался красный след
от удара… В детстве
я был нервен и слезлив, но
от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже
меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…
Говорили, что он ищет себе богатую невесту и уже потерпел несколько неудач, а пока что
мне суждено было воспринять
от этого «красавца» первые основы математических познаний…
Дело это сразу пошло не настоящей дорогой.
Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а
я и еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять
от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
Под конец моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен.
Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре
я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире.
Я шел с другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже
от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
— Пришли, — ответил
я и торопливо, точно
от искушения, выбежал на крыльцо, а оттуда на двор.
Я чувствовал, что здесь
я буду одинаково далек
от пансиона и
от дома, огоньки которого уже мелькали где-то впереди в сырой темноте.
И вдруг сзади
меня, немного вправо, раздался резкий, пронзительный свист,
от которого
я инстинктивно присел к земле. Впереди и влево раздался ответный свист, и
я сразу сообразил, что это два человека идут навстречу друг другу приблизительно к тому месту, где должен был проходить и
я. В темноте уже как будто мелькала неясная фигура и слышались тяжелые шаги.
Я быстро наклонился к земле и заполз в овражек…
Между тем раздался третий свисток, и вскоре три человека сошлись на пустыре, в нескольких саженях
от того места, где
я притаился.
Мать моя была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним
я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву
я знал по — польски и по — славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык
я слышал
от сестер отца, но они приезжали к нам редко.
Однажды отец с матерью долго ночью засиделись у Рыхлинских. Наконец сквозь дремоту
я услышал грохот нашей брички во дворе, а через некоторое время совсем проснулся
от необычайного ощущения: отец и мать, оба одетые, стояли в спальне и о чем-то горячо спорили, забыв, очевидно, и о позднем часе, и о спящих детях. Разговор шел приблизительно такой...
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой…
Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала не
от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…
Я от кого-то убегал и скрывался под обрывом речного берега…
Я замер
от ожидания, и
мне казалось, что на свете нет ничего страшнее этого милого юноши, который сейчас откроет притаившегося в камышах Афанасия и солдат…
— Как
я вам завидую… Поэт живет особой жизнию… Он переносится в другие века, далекие
от наших тяжелых дней…
Я думаю поэтому, что если бы кто-нибудь сумел вскрыть мою душу, то и в этот период моей жизни он бы наверное нашел, что наибольшим удельным весом обладали в ней те чувства, мысли, впечатления, какие она получала
от языка, литературы и вообще культурных влияний родины моей матери.
Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами, в свободные часы уединялись
от товарищей, ходили вдвоем и говорили о многом, о чем не хотелось говорить с другими.
Рассказ велся
от имени реестрового казака, но
я не был реестровым казаком и даже не знал, что это такое.
Рассказчик
от себя прибавлял, что гайдамаки поступали хорошо, а «лейстровые» плохо, но для
меня и те и другие были одинаково чужды.
Мы побежали во второй двор. Убегая
от какого-то настигнувшего
меня верзилы,
я схватился за молодое деревцо. Оно качнулось и затрещало. Преследователь остановился, а другой крикнул: «Сломал дерево, сломал дерево! Скажу Журавскому!»
Новые товарищи мои дружно доказывали, что
я еще новичок, недавно оправившийся
от болезни, и дерева не ломал.
Крыштанович рассказал
мне, улыбаясь, что над ним только что произведена «экзекуция»… После уроков, когда он собирал свои книги, сзади к нему подкрался кто-то из «стариков», кажется Шумович, и накинул на голову его собственный башлык. Затем его повалили на парту, Крыштанович снял с себя ремень, и «козе» урезали десятка полтора ремней. Закончив эту операцию, исполнители кинулись из класса, и, пока Домбровекий освобождался
от башлыка, они старались обратить на себя внимание Журавского, чтобы установить alibi.
Вышел
я от него почти влюбленный в молодого учителя и, придя домой, стал жадно поглощать отмеченные места в книге. Скоро
я догнал товарищей по всем предметам, и на следующую четверть Герасименко после моей фамилии пролаял сентенцию: «похвально». Таким образом ожидания моего приятеля Крыштановигча не оправдались: испробовать гимназических розог
мне не пришлось.
Я понял, что дал промах: «настоящий» гимназист гордился бы, если бы удалось обманом ускользнуть
от Журавского, а
я сам полез ему в лапы…
Эта маленькая прогулка ярко запала
мне в память, быть может потому, что рядом с нею легло смутное, но глубокое впечатление
от личности моего приятеля.