Неточные совпадения
Он был поляк
и католик, но служил сначала в русской военной службе, а затем по лесному ведомству, откуда
и вышел в отставку «корпуса лесничих штабс —
капитаном, с мундиром
и пенсией».
Мундир был военного образца с белыми эполетами, с короткой талией
и короткими полами, так что
капитан напоминал в нем долговязого гимназиста, выросшего из прошлогоднего мундира.
В день его приезда, после обеда, когда отец с трубкой лег на свою постель,
капитан в тужурке пришел к нему
и стал рассказывать о своей поездке в Петербург.
И теперь, пока отец лежал, попыхивая трубкой,
капитан ходил по комнате, останавливался, жестикулировал, увлекался
и увлекал.
Он останавливался посредине комнаты
и подымал кверху руки, раскидывая ими, чтоб выразить необъятность пространств. В дверях кабинета стояли мать
и тетки, привлеченные громким пафосом рассказчика. Мы с братьями тоже давно забрались в уголок кабинета
и слушали, затаив дыхание… Когда
капитан взмахивал руками высоко к потолку, то казалось, что самый потолок раздвигается
и руки
капитана уходят в безграничные пространства.
И опять, подняв руки кверху,
капитан, казалось, поворачивал вселенную около какой-то оси, а мы с некоторым страхом следили снизу вверх за этой опасной операцией…
И капитан перевел свое одушевление на другие рельсы.
— Вот в том-то, понимаешь,
и штука, — ответил
капитан просто: — темно, хоть глаз выколи, а он видит, что лохматый
и черный… А зажег спичку, — нигде никого… все тихо. Раз насыпал на полу золы… Наутро остались следы, как от большой птицы… А вот недавно…
На следующий вечер старший брат, проходя через темную гостиную, вдруг закричал
и со всех ног кинулся в кабинет отца. В гостиной он увидел высокую белую фигуру, как та «душа», о которой рассказывал
капитан. Отец велел нам идти за ним… Мы подошли к порогу
и заглянули в гостиную. Слабый отблеск света падал на пол
и терялся в темноте. У левой стены стояло что-то высокое, белое, действительно похожее на фигуру.
Во всяком случае обе фигуры «неверующих» подействовали на мое воображение. Фигура
капитана была занимательна
и красочна, фигура будущего медика — суха
и неприятна. Оба не верят. Один потому, что смотрел в трубу, другой потому, что режет лягушек
и трупы… Обе причины казались мне недостаточными.
Это было что-то вроде обета. Я обозревал весь известный мне мирок. Он был невелик,
и мне было не трудно распределить в нем истину
и заблуждение. Вера — это разумное, спокойное настроение отца. Неверие или смешно, как у
капитана, или сухо
и неприятно, как у молодого медика. О сомнении, которое остановить труднее, чем было Иисусу Навину остановить движение миров, — я не имел тогда ни малейшего понятия. В моем мирке оно не занимало никакого места.
Гарный Луг представлял настоящее гнездо такого выродившегося «панства»: уже ко времени эмансипации в нем было около шестидесяти крестьянских дворов
и что-то около двух десятков шляхтичей — душевладельцев.
Капитану одному принадлежало около трети.
Капитан, как уже сказано, был отличный рассказчик
и по временам, в длинные зимние вечера, любил изображать эпизоды гарнолужского прошлого с его удивительными нравами.
В одной из таких экспедиций
капитан, кажется, участвовал лично
и с большим юмором рассказывал, как во время жаркого боя мужики вышибли у бочки дно.
Поэтому он не раз приходил к
капитану, прося купить его в нераздельное владение
и обещая работать за троих.
Я ответил, что я племянник
капитана,
и мы разговорились. Он стоял за тыном, высокий, худой, весь из одних костей
и сухожилий. На нем была черная «чамарка», вытертая
и в пятнах. Застегивалась она рядом мелких пуговиц, но половины их не было,
и из-под чамарки виднелось голое тело: у бедняги была одна рубаха,
и, когда какая-нибудь добрая душа брала ее в стирку, старик обходился без белья.
— Да…
Капитан… Знаю… Он купил двадцать душ у такого-то… Homo novus… Прежних уже нет. Все пошло прахом. Потому что, видишь ли… было, например, два пана: пан Банькевич, Иосиф,
и пан Лохманович, Якуб. У пана Банькевича было три сына
и у пана Лохмановича, знаешь, тоже три сына. Это уже выходит шесть. А еще дочери… За одной Иосиф Банькевич дал пятнадцать дворов на вывод, до Подоля… А у тех опять пошли дети… У Банькевича: Стах, Франек, Фортунат, Юзеф…
Однажды у
капитана случилась пропажа: кто-то ночью взломал окно в нижнем помещении «магазина»
и утащил оттуда кадку масла
и кадку меду. Первым сообщил о пропаже пан Лохманович.
Подхватив их тотчас же на плечи, мужики торжественно понесли находку к
капитану, с криком торжества, с песнями, с «гвалтом
и тумультом»…
Это был жестокий удар всему панству. Пан Погорельский плакал, как бобр, по выражению
капитана, оплакивая порчу нравов, — periculum in mores nobilitatis harno-lusiensis. Только сам Лохманович отнесся к неприятной случайности вполне философски. Дня через два, спокойный
и величавый, как всегда, он явился к
капитану.
Капитан был человек вспыльчивый, но очень добродушный
и умевший брать многое в жизни со стороны юмора. Кроме того, это было, кажется, незадолго до освобождения крестьян. Чувствовалась потребность единения…
Капитан не только не начал дела, простив «маленькую случайность», но впоследствии ни одно семейное событие в его доме, когда из трубы неслись разные вкусные запахи, не обходилось без присутствия живописной фигуры Лохмановича…
Убыток был не очень большой,
и запуганные обыватели советовали
капитану плюнуть, не связываясь с опасным человеком. Но
капитан был не из уступчивых. Он принял вызов
и начал борьбу, о которой впоследствии рассказывал охотнее, чем о делах с неприятелем. Когда ему донесли о том, что его хлеб жнут работники Банькевича, хитрый
капитан не показал
и виду, что это его интересует… Жнецы связали хлеб в снопы, тотчас же убрали их,
и на закате торжествующий ябедник шел впереди возов, нагруженных чужими снопами.
Едва возы, скрипя, поравнялись с широкими воротами клуни, эти ворота внезапно открылись,
капитан с людьми выскочил из засады
и, похватав лошадей
и волов, — завернул возы в клуню.
Когда все было кончено,
капитан, сняв фуражку, любезно благодарил доброго соседа за его помощь
и предлагал откушать после трудов хлеба — соли.
С выражением торжества он поднял руку с листом бумаги
и помахал им в ту сторону, где высился темной крышей с флагштоком «магазин»
капитана, окруженный тополями.
Впоследствии
капитан ознакомил нас с драматическими перипетиями этой борьбы. Надев роговые очки, подняв бумагу высоко кверху, он с чувством перечитывал ябеды Банькевича
и свои ответы…
Себя автор называл не иначе, как «сиротой — дворянином», противника — «именующимся
капитаном» (мой дядя был штабс —
капитаном в отставке), имение его называлось почему-то «незаконно приобретенным», а рабочие — «безбожными»… «
И как будучи те возы на дороге, пролегающей мимо незаконно приобретенного им, самозванцем Курцевичем, двора, то оный самозванный
капитан со своей безбожною
и законопротивною бандою, выскочив из засады с великим шумом, криком
и тумультом, яко настоящий тать, разбойник
и публичный грабитель, похватав за оброти собственных его сироты — дворянина Банькевича лошадей, а волов за ярма, — сопроводили оных в его, Курцевича, клуню
и с великим поспехом покидали в скирды.
В заключение приводились статьи, угрожавшие
капитану чуть не ссылкой в каторжные работы,
и список убытков, грозивший разорением.
Пущенная по рукам жалоба читалась
и перечитывалась. Газет в деревне не было. Книги почти отсутствовали,
и с красотами писанного слова деревенские обыватели знакомились почти исключительно по таким произведениям. Все признавали, что ябеда написана пером острым
и красноречивым,
и капитану придется «разгрызть твердый орех»… Банькевич упивался литературным успехом.
Капитан вооружился в свою очередь
и вскоре тоже прочитал знакомым «в такой-то уездный суд корпуса лесничих отставного штабс —
капитана Курцевича отзыв. А о чем оный отзыв», — тому следовали пункты.
Выйдя в отставку, определился на службу по корпусу лесничих, был производим в чины, по прошению уволен в отставку в чине штабс —
капитана с мундиром
и пенсией.
Пафосу
и чувствительности Банькевича
капитан противопоставил язвительность
и иронию.
«Слыхано
и видано, — прибавлял
капитан язвительно, — что сироты ходят с торбами, вымаливая куски хлеба у доброхотных дателей, но чтобы сироты приезжали на чужое поле не с убогою горбиною, а с подводами, конно
и людно, тому непохвальный пример являет собою лишь оный Антон Фортунатов Банькевич, что в благоустроенном государстве терпимо быть не может».
Отзыв он повез в город лично. Прислуга вытащила из сундуков
и принялась выколачивать военный мундир с эполетами, брюки с выпушками, сапоги со шпорами
и каску с султаном. Развешанное на тыну, все это производило сильное впечатление,
и в глазах смиренной публики шансы
капитана сильно поднялись.
Тяжба тянулась долго, со всякими подходами, жалобами, отзывами
и доносами. Вся слава ябедника шла прахом. Одолеть
капитана стало задачей его жизни, но
капитан стоял, как скала, отвечая на патетические ябеды язвительными отзывами, все расширявшими его литературную известность. Когда
капитан читал свои произведения, слушатели хлопали себя по коленкам
и громко хохотали, завидуя такому необыкновенному «дару слова», а Банькевич изводился от зависти.
Едва ли самая злая газетная полемика так волнует теперь литературных противников, как волновала
и самих участников,
и местное общественное мнение эта борьба
капитана с злым ябедником, слава которого колебалась, как иная литературная репутация под ударами новой критики.
Одной темной осенней ночью на дворе
капитана завыла собака, за ней другая. Проснулся кто-то из работников, но сначала ничего особенного во дворе не заметил… Потом за клуней что-то засветилось. Пока он будил других работников
и капитана, та самая клуня, с которой началась ссора, уже была вся в огне.
Капитан был поляк, но патриот неважный,
и опять брал события с юмористической стороны.
Бедный старик вздыхал, даже плакал, отбиваясь от соблазнителя: ни нога уже не годится для стремени, ни рука для сабли, но
капитан изо дня в день приходил к его хате, нашептывал одно
и то же.
Судьба чуть не заставила
капитана тяжело расплатиться за эту жестокость. Банькевич подхватил его рассказ
и послал донос, изложив довольно точно самые факты, только, конечно, лишив их юмористической окраски. Время было особенное,
и капитану пришлось пережить несколько тяжелых минут. Только вид бедного старика, расплакавшегося, как ребенок, в комиссии, убедил даже жандарма, что такого вояку можно было вербовать разве для жестокой шутки
и над ним,
и над самим делом.
Под этот лай, под хлопанье бича
и кривлянье Антося мы подъезжаем к скромному дому
капитана…
Один из работников
капитана, молодой парубок Иван, не стесняясь нашим присутствием, по — своему объяснял социальную историю Гарного Луга. Чорт нес над землей кошницу с панами
и сеял их по свету. Пролетая над Гарным Лугом, проклятый чертяка ошибся
и сыпнул семена гуще. От этого здесь панство закустилось, как бурьян, на том месте, где случайно «ляпнула» корова. А настоящей траве, то есть мужикам, совсем не стало ходу…
Тот вошел, как всегда угрюмый, но смуглое лицо его было спокойно.
Капитан пощелкал несколько минут на счетах
и затем протянул Ивану заработанные деньги. Тот взял, не интересуясь подробностями расчета,
и молча вышел. Очевидно, оба понимали друг друга… Матери после этого случая на некоторое время запретили нам участвовать в возке снопов. Предлог был — дикость капитанских лошадей. Но чувствовалось не одно это.
А
капитан, увлекаясь
и жестикулируя, развивает какой-нибудь новый план.
Капитан был человек добрый, но время было тревожное, предрассветное, когда мрак как будто еще сгущается
и призраки ночи мечутся в предчувствии скорого петушиного крика… Ходили темные слухи о воле,
и в крестьянскую массу они проникали еще более смутные, неправдоподобные, фантастичные…
На него сделали облаву, в которой участвовали также помещики (
капитан в их числе),
и сослали в Сибирь…
Вернувшись, ни Кароль, ни его спутник ничего не сказали
капитану о встрече,
и он узнал о ней стороной. Он был человек храбрый. Угрозы не пугали его, но умолчание Кароля он затаил глубоко в душе как измену. В обычное время он с мужиками обращался лучше других,
и мужики отчасти выделяли его из рядов ненавидимого
и презираемого панства. Теперь он теснее сошелся с шляхтой
и даже простил поджигателя Банькевича.
Однажды в какое-то неподходящее время Кароль запил,
и запой длился дольше обыкновенного.
Капитан вспылил
и решил прибегнуть к экстренным мерам. На дворе у него был колодец с «журавлем»
и жолобом для поливки огорода. Он велел раздеть Кароля, положить под жолоб на снег
и пустить струю холодной воды… Приказание было исполнено, несмотря на слезы
и мольбы жены
капитана… Послушные рабы истязали раба непокорного…
Об этой истории никто впоследствии не смел напомнить
капитану,
и когда, узнав о ней, я спросил у двоюродной сестры: правда ли это? — она вдруг побледнела
и с расширенными глазами упавшим голосом сказала...
Эпизод этот залег в моей памяти каким-то странным противоречием,
и порой, глядя, как
капитан развивает перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно
и спокойно, — я спрашивал себя: помнит ли Кароль, или забыл?
И если помнит, то винит ли
капитана? Или себя? Или никого не винит, а просто носит в душе беспредметную горечь
и злобу? Ничего нельзя было сказать, глядя на суховатое морщинистое лицо, с колючей искоркой в глазах
и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса
и желчи…