Неточные совпадения
Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем
как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что
он идет в огонь.
Я
как будто знал, что вор — человек, но вместе
он представлялся мне и не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает мне зло уже одним своим внезапным появлением.
Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным из остального мира,
как особое и резко законченное, с основными
его свойствами.
Впоследствии и эта минута часто вставала в моей душе, особенно в часы усталости,
как первообраз глубокого, но живого покоя… Природа ласково манила ребенка в начале
его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной,
как будто обещая где-то в бесконечности глубину познания и блаженство разгадки…
И даже не переезд (
его я не помню,
как не помню и прежней квартиры), а опять первое впечатление от «нового дома», от «нового двора и сада».
Я вспомнил о
нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так
как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает.
Когда однажды мы, дети, спросили, что это такое, то отец ответил, что это наш «герб» и что мы имеем право припечатывать
им свои письма, тогда
как другие люди этого права не имеют.
Восстановить свои потомственно — дворянские права отец никогда не стремился, и, когда
он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется, и с
какой бы то ни было другой.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте.
Как чиновник того времени,
он тщательно брился; черты
его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости
он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
В конце письма «вельможа» с большим вниманием входит в положение скромного чиновника,
как человека семейного, для которого перевод сопряжен с неудобствами, но с тем вместе указывает, что новое назначение открывает
ему широкие виды на будущее, и просит приехать
как можно скорее…
Мать была очень испугана, застав все эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек,
какие я только запомню.
Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
И
он дорожил,
как последней святыней, этой чертой, которая выделяла
его не только из толпы заведомых «взяточников», но также и из среды добродетельных людей тогдашней золотой середины…
Я помню,
как один «уважаемый» господин, хороший знакомый нашей семьи, человек живой и остроумный, на одном вечере у нас в довольно многочисленной компании чрезвычайно картинно рассказывал,
как однажды
он помог еврею — контрабандисту увернуться от ответственности и спасти огромную партию захваченного товара…
Что законы могут быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом, —
он, судья, так же не ответственен за это,
как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…
Когда через несколько лет молодой граф, отличавшийся безумною храбростью в сражениях с горцами, был прощен и вернулся на родину, то шляхтич пригласил соседей, при
них сдал,
как простой управляющий, самый точный отчет по имениям и огромные суммы, накопленные за время управления.
Дед оскорбил барчука и ушел от
него нищим, так
как во все время управления имениями не позволял себе «самовольно» определить цифру своего жалованья.
Однажды в это время я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила
его по голове и
как будто утешала в чем-то,
как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и
его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока
он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят,
как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Только теперь я понимаю,
какое значение имело для
него это изречение…
Он боялся, что мы будем нести наказание за
его грехи. И
его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
Эти понятия были наивны и несложны, но, может быть, именно вследствие этой почти детской наивности
они глубоко западали в душу и навсегда остались в ней,
как первые семена будущих мыслей…
В будни
он с самого утра в синем кафтане ходил по двору, хлопоча по хозяйству,
как усердный управляющий.
Его одели,
как в воскресенье, в палевый жупан и синий кунтуш, положили около кривую саблю, а рядом на стуле лежала рогатая конфедератка с пером.
Его лицо, красное при жизни, было теперь так же бело,
как усы…
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника»,
как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с
его стороны странность, потому что прежде
он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения
его странного и ни с чем несообразного поведения, после того
как я
его «не укараулил»…
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое,
как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая
его ясным и зорким детским, взглядом…
В 8 1/2 часов отцу подавали бричку, и
он отправлялся в должность. Это повторялось ежедневно и казалось нам законом природы,
как и то, что часов около трех мать уже хлопочет около стола. В три часа опять раздавался грохот колес, и отец входил в дом, а из кухни несли суповую миску…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное.
Он мне сказал: «не укараулишь», значит,
как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если
оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Я не знаю, что это за имя, но
его так звали, и нам имя нравилось,
как и
он сам.
— Погоди, — ответил Скальский. — На следующее утро иду в корпус. Спрашиваю швейцара:
как мне увидеть сына? «Ступайте, говорит, ваше благородие в мертвецкую»… Потом… рассказали: умер ровно в одиннадцать ночи… — И значит — это
его я не пустил в комнату. Душа прилетала прощаться…
И оба
они кричали в глухой степи все молитвы,
какие только знали, все громче и громче…
Наутро весь табор оказался в полном беспорядке,
как будто невидимая сила перетрясла
его и перешвыряла так, что возы оказались перемешаны, хозяева очутились на чужих возах, а иных побросало даже совсем вон из табора в степь…
Отец, после того
как миновали припадки
его ревности,
как будто старался вознаградить мать и потому вывозил ее на вечера, где она танцовала, а
он играл в шахматы…
По — видимому,
он вызывался усталостью глаз, потому что всегда проносился по дуговой линии,
как это бывает с теми сеточками,
какие иногда видишь в глазу и которые тотчас убегают,
как бы закатываясь, когда хочешь разглядеть.
Ближе всего будет сказать, что
он представлялся мне
как бы отдаленным и огромным пятном солнечного света.
Память у меня была хорошая, и я быстро усвоил механически два текста: польский и славяномалорусский, но знал
их просто по слуху,
как собрание звуков.
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца…
Как хромой,
он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в
его лице.
Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие.
Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы
его шептали все одно слово...
Было похоже,
как будто
он не может одолеть это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на
него с невольным удивлением,
он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда
он опять поднялся, лицо
его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время
его молитвы. Порой
он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием,
как будто что-то вдавливая в голову, или
как будто что-то мешает
ему докончить начатое. Затем, перекрестившись,
он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый,
он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
— Молиться, дети, нужно так, чтобы обращаться прямо к богу…
Как будто
он пред вами.
Как вы просите о чем-нибудь у меня или у матери.
Он говорил с печальным раздумием.
Он много и горячо молился, а жизнь
его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме,
как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца:
он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно
ему и что бог
его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Как многие изобретатели,
он не отказался сразу от своей идеи: по
его мнению, забор — это еще недостаточно высоко.
Бросившись с
него,
он даже не успел еще согнуть ног для прыжка,
как уже лежал врастяжку.
Как это ни странно, я
как будто видел
их в довольно-таки грязном углу между сараем и забором.
Он потемнел, похолодел, стал бесцветнее и
как бы задремал.
Усталый, с холодом в душе, я вернулся в комнату и стал на колени в своей кровати, чтобы сказать обычные молитвы. Говорил я
их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством,
каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны. Я вздрогнул от страха. Очевидно, я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
Он высовывал свой острый профиль,
как бы передразнивавший портрет Наполеона III, с испанской бородкой и горбатым носом, и кидал тревожный взгляд на окна нашего флигеля.
Пан Уляницкий ничего не имел против этого и только, приступая к бритью, предупреждал нас, чтобы мы вели себя смирно, так
как малейшее нарушение порядка в эту важную минуту угрожает опасностью
его жизни.
Лицо у
него тоже было
как будто одето: измятость и морщины исчезали.
Ввиду этого
он нанял себе в услужение мальчика Петрика, сына хозяйской кухарки. Кухарка, «пани Рымашевская», по прозванию баба Люба, была женщина очень толстая и крикливая. Про нее говорили вообще, что это не баба, а Ирод. А сын у нее был смирный мальчик с бледным лицом, изрытым оспой, страдавший притом же изнурительной лихорадкой. Скупой,
как кащей, Уляницкий дешево уговорился с нею, и мальчик поступил в «суторыны».
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что
он завизжал от боли,
как будто у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.