Неточные совпадения
Все
это показалось мне новым миром, но странно: затем
это воспоминание выпадает
из моей памяти.
Процесс был решен в пользу вдовы, причем все знали, что
этим она обязана исключительно твердости отца… Сенат как-то неожиданно скоро утвердил решение, и скромная вдова стала сразу одной
из богатейших помещиц не только в уезде, но, пожалуй, в губернии.
Ее
это огорчило, даже обидело. На следующий день она приехала к нам на квартиру, когда отец был на службе, а мать случайно отлучилась
из дому, и навезла разных материй и товаров, которыми завалила в гостиной всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую, с большими голубыми глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать…
Мать была очень испугана, застав все
эти подарки. Когда отец пришел
из суда, то в нашей квартирке разразилась одна
из самых бурных вспышек, какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
И он дорожил, как последней святыней,
этой чертой, которая выделяла его не только
из толпы заведомых «взяточников», но также и
из среды добродетельных людей тогдашней золотой середины…
В
это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного
из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
В 8 1/2 часов отцу подавали бричку, и он отправлялся в должность.
Это повторялось ежедневно и казалось нам законом природы, как и то, что часов около трех мать уже хлопочет около стола. В три часа опять раздавался грохот колес, и отец входил в дом, а
из кухни несли суповую миску…
Я помню, что никто
из нас не сказал на
это ни одного слова, и, я думаю, старшим могло показаться, что известие не произвело на детей никакого впечатления. Мы тихо вышли
из комнаты и сели за стол. Но никто
из нас не радовался, что отцовская гроза миновала. Мы чувствовали какую-то другую грозу, неведомую и мрачную…
Дальнейшее представляло короткую поэму мучительства и смерти. Дочь
из погреба молит мать открыть дверь… — Ой, мамо, мамо! Вiдчинiть, бо вiн мене зарiже… — «Ой, доню, доню, нещасна наша доля… Як вiдчиню, то зарiже обоих…» — Ой, мамо, мамо, — молит опять дочь… — И шаг за шагом в
этом диалоге у запертой двери развертывается картина зверских мучений, которая кончается последним восклицанием: — Не вiдчиняйте, мамо, бо вже менi й кишки висотав… — И тогда в темном погребе все стихает…
Старуха сама оживала при
этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут, в вечерний час, в полутемной комнате, она входила в роли, говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица матери. Когда же дочь в последний раз прощалась с матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно в самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
Это были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но было еще много других — о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших
из могил. Все
это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что в последнее время народ стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает…
Должен сказать при
этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам уже почти не являлся, а если являлся, то не очень пугал. Может быть, отчасти
это оттого, что в представлениях малорусского и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез
из Киева.
С
этой мыслью, вооружившись вдобавок двумя довольно безобразными лопастями
из дранок и бумаги наподобие крыльев, он взобрался на забор, прыгнул, размахивая
этими крыльями, и, разумеется, растянулся на земле.
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой. Если
это верно, то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев… Не таких жалких какие брат состряпал
из бумаги и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц и ангелов. И я полечу!
Убедившись в
этом, пан Уляницкий опять нырял в свою комнату, и вскоре на подоконнике появлялась уже вся его небольшая сухая фигурка в ночном колпаке, в пестром халате, из-под которого виднелось нижнее белье и туфли на босую ногу.
Мы пользовались правом, освященным обычаем, стоять в
это время снаружи, у открытого окна, причем иной раз из-за нас заглядывало еще личико сестры.
Все
это показалось нам обидным, и один
из нас сказал...
Иохим полюбил
эту девушку, и она полюбила его, но когда моя мать по просьбе Иохима пошла к Коляновской просить отдать ему Марью, то властная барыня очень рассердилась, чуть ли не заплакала сама, так как и она и ее две дочери «очень любили Марью», взяли ее
из деревни, осыпали всякими благодеяниями и теперь считали, что она неблагодарная…
Жили мы в тихом, тупом переулке, но, несмотря на
это,
из города к нам проникал какой-то заглушённый гул, и возбуждение просачивалось в нашу спальню.
Не помню, у кого именно
из нашей прислуги, чуть ли не у Петра, были в
этих местах родные, приезжавшие порой в наш город.
Впоследствии отец, в то время, кажется, бывший судебным следователем и разъезжавший по уезду, вернувшись
из одной поездки, рассказал конец
этой истории.
Иной раз и хотелось уйти, но из-за горизонта в узком просвете шоссе, у кладбища, то и дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались другие, и опять казалось: а вдруг
это и есть то, чего все ждут.
Раз кто-то крикнул во дворе: «Ведут!..» Поднялась кутерьма, прислуга выбегала
из кухни, бежали горничные, конюха, бежали соседи
из переулка, а на перекрестке гремели барабаны и слышался гул. Мы с братом тоже побежали… Но оказалось, что
это везли для казни на высокой телеге арестанта…
Становилось как-то жутко слушать
этот несмолкающий, ровный, непонятный крик мертвого железа, протянувшегося в воздухе откуда-то
из неведомой столицы, где «живет царь»…
Но, увы! — вглядываясь в живые картины, выступающие для меня теперь
из тумана прошлого, я решительно вижу себя вынужденным отказаться от
этого эффектного мотива.
Из разговоров старших я узнал, что
это приходили крепостные Коляновской
из отдаленной деревни Сколубова просить, чтобы их оставили по — старому — «мы ваши, а вы наши». Коляновская была барыня добрая. У мужиков земли было довольно, а по зимам почти все работники расходились на разные работы. Жилось им, очевидно, тоже лучше соседей, и «щось буде» рождало в них тревогу — как бы
это грядущее неизвестное их «не поровняло».
Поездка
эта осталась у меня в памяти, точно картинка
из волшебного сна: большой барский дом, и невдалеке ряд крестьянских хаток, выглядывавших из-за косогора соломенными крышами и белыми мазаными стенами.
Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие
это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили в людской, и, если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала
из дому. Сын застрелился…
Несколько дней, которые у нас провел
этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Я прижался в своем уголке, стараясь, чтобы он меня не заметил, но вместе что-то мешало мне выскользнуть
из комнаты.
Это был страх за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец казался слабым и беззащитным.
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют в город и будут расстреливать
из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое время собирать в город такую массу народа. Толковали об
этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
Это был один
из значительных переломов в моей жизни…
В
это время мы переехали уже
из центра города на окраину, и дом наш окнами глядел на пустырь, по которому бегали стаями полуодичавшие собаки…
Это была одна
из ярких минут моей жизни.
Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними
из воды. Скамеек на берегу не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в
этот день расшалился, и, едва они выходили
из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил
это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
После
этого он стал вновь натягивать рубашку, но один
из шалунов не удержался и опять сыпнул песком.
— Пожалуй,
это правда, — подтвердил кто-то
из старших, но я обещал, что не засну, и был очень счастлив, когда, наконец, все уселись в коляску и она тронулась.
Для
этого он сделал
из бумаги подобие чаши и кривлялся над нею, а под конец плюнул в нее.
Я долго не спал, удивленный
этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома
из Сандомира… Теперь ничего
этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому что
это несправедливо… их обидели…
С
этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили
из дома в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали…
Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
Очевидно, раннее чтение, польский спектакль, события, проносившиеся одно за другим, в раскаленной атмосфере патриотического возбуждения, — все
это сделало
из меня маленького романтика.
Из казаков особенно выделяется в памяти кудрявый брюнет, урядник. Лицо его было изрыто оспой, но
это не мешало ему слыть настоящим красавцем. Для нас было истинным наслаждением смотреть, как он почти волшебством, без приготовлений, взлетал на лошадь. По временам он напивался и тогда, сверкая глазами, кричал на весь двор...
Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых
этот красивый офицер, с приятным, ласковым звоном шпор, был одним
из самых свирепых членов. Другие чиновники, с местными связями, были мягче.
Повторяю: я и теперь не знаю, стояла ли подпись отца на приговоре военно — судной комиссии, или
это был полевой суд
из одних военных. Никто не говорил об
этом и никто не считал
это важным. «Закон был ясен»…
Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то
из русских учеников сказал при нем, что Россия — самое большое государство в Европе. Я тогда еще не знал
этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить
это сообщение. Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты...
Случилось
это следующим образом. Один
из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич.
Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково — веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
Сердце у меня тревожно билось, в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что
этот клубок был завязан тремя «национализмами»,
из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
Добролюбов горячо приветствовал
эти статьи, тем более что они вышли из-под пера практического деятеля в области воспитания.
В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы все заранее знакомились с
этой рукописной литературой. В одном
из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: «Выхожу задумчиво
из класса».
Это было знаменитое добролюбовское «Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа». По вопросу о том, «был ли Лютер гений или плут», бедняга говорил слишком вольно, и
из «чувства законности» он сам желает, чтобы его высекли.
Это был толстый, необыкновенно жизнерадостный крепыш, ринувшийся в атаку с беззаветной храбростью и вскоре вырвавший меня
из водоворота. Правда, он и сам вышел
из битвы не без урона и даже раза два катался с противниками в траве. Потом схватился на ноги и крикнул...