Неточные совпадения
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала
из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога
эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Дело в том, что Обломов накануне получил
из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и
это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Захар не старался изменить не только данного ему Богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им
из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в
этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Без
этих капризов он как-то не чувствовал над собой барина; без них ничто не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об
этом старинном доме, единственной хроники, веденной старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой
из рода в род.
— А новые lacets! [шнурки (фр.).] Видите, как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек — и готово.
Это только что
из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
— Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника — слышите? Что вы
это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! — горячился Пенкин. — Нет, их надо карать, извергнуть
из гражданской среды,
из общества…
— Извергнуть
из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. —
Это значит забыть, что в
этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете
из круга человечества,
из лона природы,
из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
— Да, вот подите-ка, заикнитесь об
этом Захару, так он сейчас баб предложит да
из дому погонит на целый день!
Но все
это ни к чему не повело.
Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к
этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла
из труда и скуки —
это у него были синонимы; другая —
из покоя и мирного веселья. От
этого главное поприще — служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Раза два его поднимали ночью и заставляли писать «записки», — несколько раз добывали посредством курьера
из гостей — все по поводу
этих же записок. Все
это навело на него страх и скуку великую. «Когда же жить? Когда жить?» — твердил он.
В
эти блаженные дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов
из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще больше дружеских рукопожатий, с болью до слез.
Несмотря на все
эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался
из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение,
из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее
из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
«Когда же жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот
этот капитал знаний,
из которых большая часть еще ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать в Обломовке?»
Это была как будто библиотека, состоящая
из одних разрозненных томов по разным частям знаний.
Так он совершил единственную поездку
из своей деревни до Москвы и
эту поездку взял за норму всех вообще путешествий. А теперь, слышал он, так не ездят: надо скакать сломя голову!
Это Захар делал не
из злости и не
из желания повредить барину, а так, по привычке, доставшейся ему по наследству от деда его и отца — обругать барина при всяком удобном случае.
Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать
это чувство
из глубины души Захара и заставить его смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б
это вздумал сделать и другой!
— И не отвяжешься от
этого другого-то что! — сказал он с нетерпением. — Э! да черт с ним совсем, с письмом-то! Ломать голову
из таких пустяков! Я отвык деловые письма писать. А вот уж третий час в исходе.
—
Это разорение!
Это ни на что не похоже! — говорил Обломов, выходя
из себя. — Что ты, корова, что ли, чтоб столько зелени сжевать…
— Ну вот, шутка! — говорил Илья Ильич. — А как дико жить сначала на новой квартире! Скоро ли привыкнешь? Да я ночей пять не усну на новом месте; меня тоска загрызет, как встану да увижу вон вместо
этой вывески токаря другое что-нибудь, напротив, или вон ежели
из окна не выглянет
эта стриженая старуха перед обедом, так мне и скучно… Видишь ли ты там теперь, до чего доводил барина — а? — спросил с упреком Илья Ильич.
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его
из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот
это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
«Ведь и я бы мог все
это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее
этого! Куда же все
это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
В воскресенье и в праздничные дни тоже не унимались
эти трудолюбивые муравьи: тогда стук ножей на кухне раздавался чаще и сильнее; баба совершала несколько раз путешествие
из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц; на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал
эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что
это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино
из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Это был какой-то всепоглощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только
из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.
Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей
этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что
из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с
этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
Вскоре
из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все
это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.
Ничего не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось только сидеть на берегу
этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по очереди, без зову, представали пред каждого
из них.
Это частью делалось по привычке, частью
из экономии. На всякий предмет, который производился не дома, а приобретался покупкою, обломовцы были до крайности скупы.
Дамы начали смеяться и перешептываться; некоторые
из мужчин улыбались; готовился опять взрыв хохота, но в
эту минуту в комнате раздалось в одно время как будто ворчанье собаки и шипенье кошки, когда они собираются броситься друг на друга.
Это загудели часы.
— Вот
из Гаги пишут, — скажет он, — что его величество король изволил благополучно возвратиться
из кратковременного путешествия во дворец, — и при
этом поглядит через очки на всех слушателей.
—
Это все, чай, для того переводят, — замечает один
из слушателей, мелкопоместный помещик, — чтоб у нашего брата, дворянина, деньги выманивать.
— Что ж
это он нынче так подгулял? — спросила одна
из женщин.
В
это время
из подъезда выбежал огромный лакей, в ливрейном фраке нараспашку, с аксельбантами и в штиблетах. Он подошел к казачку, дал ему сначала оплеуху, потом назвал дураком.
— Ступай, откуда пришел, — прибавил он, — и приходи опять с переводом, вместо одной, двух глав, а матери выучи роль
из французской комедии, что она задала: без
этого не показывайся!
Ей не совсем нравилось
это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын ее сделается таким же немецким бюргером,
из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога, не умея кстати их спрятать.
«Как ни наряди немца, — думала она, — какую тонкую и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а все он скроен как будто
из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает если не булочник, так буфетчик.
Эти жесткие руки так и просятся приняться за шило или много-много — что за смычок в оркестре».
Он мало об
этом заботился. Когда сын его воротился
из университета и прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему в Верхлёве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно, и ему пора.
— Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить — зайди к Рейнгольду: он научит. О! — прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. —
Это…
это (он хотел похвалить и не нашел слова)… Мы вместе
из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу…
Он знал цену
этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их, что его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье не выйти
из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором и тут же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со всего размаха летел в болото и разбивал свое и чужое существование.
Что ни встречалось, он сейчас употреблял тот прием, какой был нужен для
этого явления, как ключница сразу выберет
из кучи висящих на поясе ключей тот именно, который нужен для той или другой двери.
Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к
этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов
из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.
— Нет, что
из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где же вдвоем?
Это только так говорится, с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
— Для самого труда, больше ни для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд
из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после
этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! — заключил он.
С
этой минуты настойчивый взгляд Ольги не выходил
из головы Обломова. Напрасно он во весь рост лег на спину, напрасно брал самые ленивые и покойные позы — не спится, да и только. И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима.
— Что
это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь
это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу лучше сам словами то, что она так и тянет у меня
из души глазами.
—
Это могло случиться сегодня утром, если мимо окон проходила сиплая шарманка… — вмешалась Ольга с добротой, так мягко, что вынула жало
из сарказма.
— Не знаю; только мне кажется, вы
этим взглядом добываете
из меня все то, что не хочется, чтоб знали другие, особенно вы…
Наконец, если и постигнет такое несчастие — страсть, так
это все равно, как случается попасть на избитую, гористую, несносную дорогу, по которой и лошади падают, и седок изнемогает, а уж родное село в виду: не надо выпускать
из глаз и скорей, скорей выбираться
из опасного места…