Неточные совпадения
Царь и закон — также недоступны человеческому суду, а
если порой при некоторых применениях закона сердце поворачивается в груди от жалости и сострадания, — это стихийное несчастие,
не подлежащее никаким обобщениям.
Если бы он жил дольше, то несомненно мы, молодежь, охваченная критикой,
не раз услышали бы от него обычную формулу...
Иной раз он делился своими мыслями с матерью, а иногда даже,
если матери
не было поблизости — с трогательным, почти детским простодушием обращался к кому-нибудь из нас, детей…
—
Если так, то, значит, собака
не думает, потому что
не знает слов…
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется,
если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно,
не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как я его «
не укараулил»…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне сказал: «
не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном,
если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Должен сказать при этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам уже почти
не являлся, а
если являлся, то
не очень пугал. Может быть, отчасти это оттого, что в представлениях малорусского и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез из Киева.
Страшен был
не он, с его хвостом, рогами и даже огнем изо рта. Страшно было ощущение какого-то другого мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно
если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», — нам становилась страшна тьма ночи, а в этой тьме — дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся в стекла…
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И
если так просить у бога, то бог
не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что
если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще
не достигнув земли, то дальше никакого уже труда
не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой.
Если это верно, то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев…
Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц и ангелов. И я полечу!
И я понимал, что
если это может случиться, то, конечно,
не среди суетливого дня и даже
не в томительный и сонный полдень, когда все-таки падение с неба крыльев привлечет праздное внимание.
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских
не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее,
если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня
не узнает себя, пока
не посмотрится в свои более или менее идеалистические (
не всегда «идеальные») отражения.
Зато во всех остальных отношениях всякое шпионство и взаимные жалобы совершенно
не терпелись. В тех случаях, когда какой-нибудь новичок приходил с жалобой или доносом, Рыхлинский немедленно вызывал виновного и производил строгое расследование.
Если донос оказывался верным, — следовало наказание: шла в ход та же линейка или виновный ставился на колени. Но при наказании непременно должен был присутствовать и доносчик. Иной раз Рыхлинский спрашивал его...
— А, пустяки! — рассердился отец, видя, что его шансы становятся еще слабее. — Ну, а
если ты сам отдал?.. И обещал никогда
не требовать назад? А потом кричишь: отдавай?..
Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии,
если память мне
не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково — веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
Одно только последствие как будто вытекало из открытия, сделанного для меня Буткевичем:
если я
не москаль, то, значит, моему бывшему другу Кучальскому
не было причины меня сторониться.
И мне казалось, что
если, по его требованию, я стану отвечать ему тоже на украинском языке (который я знал довольно плохо), то и это выйдет
не настояще, а нарочно, и потому «стыдно».
И
если, тем
не менее, мы мечтали о гимназическом мундире, то это было нечто вроде честолюбия юного воина, отправляющегося на опасную войну с неприятелем…
— Один…
если захочешь, будем приходить вместе… Тебе
не хочется иногда уйти куда-нибудь?.. Так, чтобы все идти, идти… и
не возвращаться…
Откуда же, —
если тогда его
не было, — оно берется теперь?..
— Иолопы! Бараны! Ослы! — кричал он по — польски. — Что значит все ваши граматыки и арыгметыки,
если вы
не понимаете красоты человеческого глаза!..
С некоторых пор стали замечать, что,
если ему случалось стать на порог
не той ногой, — он делал движение назад и поправлялся, как солдат, «потерявший ногу».
Если это ему надоедало, а мы его
не выпускали из плена, то он, наконец, вынимал из кармана классную записную книжечку с карандашом, вглядывался в лица стоящих перед ним и, усмехаясь своей задумчиво — юмористической улыбкой, говорил...
Впрочем, я с благодарностью вспоминаю об этих своеобразных состязаниях. Гимназия
не умела сделать интересным преподавания, она
не пыталась и
не умела использовать тот избыток нервной силы и молодого темперамента, который
не поглощался зубристикой и механическим посещением неинтересных классов… Можно было совершенно застыть от скуки или обратиться в автоматический зубрильный аппарат (что со многими и случалось),
если бы в монотонную жизнь
не врывались эпизоды этого своеобразного спорта.
— Как что? Значит, солнце
не могло остановиться по слову Иисуса Навина… Оно стояло и прежде… А
если земля все-таки продолжала вертеться, то, понимаешь, — никакого толку и
не вышло бы…
— Вот видите, — сказал отец, — так всегда кончаются эти страхи,
если их
не боятся.
Беззаботные ученики, выучивающие уроки только в классах и на переменах (я давно уже принадлежу к их числу), торопятся доучить аористы: «Бых, бы, бы… быхове, быста, быста… быхом, бысте, быша…» Но затем бросают:
если Егоров
не придет, на чорта тогда аористы…
Трудно сказать, что могло бы из этого выйти,
если бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал — губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома… Может быть, и ничего бы
не случилось, и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только, быть может, ночью забренчали бы стекла в генерал — губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии…
Бывало, конечно, и так, что оба пана приходили к сознанию своего, как теперь принято говорить, классового интереса и заключали временный союз против Микиты. Тогда Миките приходилось плохо,
если только Янкель
не успевал своевременно обеспечить ему убежище.
Эпизод этот залег в моей памяти каким-то странным противоречием, и порой, глядя, как капитан развивает перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно и спокойно, — я спрашивал себя: помнит ли Кароль, или забыл? И
если помнит, то винит ли капитана? Или себя? Или никого
не винит, а просто носит в душе беспредметную горечь и злобу? Ничего нельзя было сказать, глядя на суховатое морщинистое лицо, с колючей искоркой в глазах и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса и желчи…
К тому времени мы уже видели немало смертей. И, однако, редкая из них производила на нас такое огромное впечатление. В сущности… все было опять в порядке вещей. Капитан пророчил давно, что скрипка
не доведет до добра. Из дому Антось ушел тайно…
Если тут была вина, то, конечно, всего более и прямее были виновны неведомые парубки, то есть деревня… Но и они, наверное,
не желали убить… Темная ночь, слишком тяжелый дрючок, неосторожный удар…
Этот вопрос стал центром в разыгравшемся столкновении. Прошло дня два, о жалобе ничего
не было слышно.
Если бы она была, — Заруцкого прежде всего вызвал бы инспектор Рущевич для обычного громового внушения, а может быть, даже прямо приказал бы уходить домой до решения совета. Мы ждали… Прошел день совета… Признаков жалобы
не было.
— А! Это вы. Хотите ко мне пить чай? Вот, кстати, познакомьтесь: Жданов, ваш будущий товарищ,
если только
не срежется на экзамене, — что, однако, весьма вероятно. Мы вам споем малорусскую песню. Чи може ви наших пiсень цураєтесь? — спросил он по — малорусски. — А коли
не цураєтесь, — идем.
— Молчать… Я говорю: тай — ные сборы, потому что вы о них ничего
не сказали мне, вашему директору… Я говорю: незаконные, потому… — он выпрямился на стуле и продолжал торжественно: — …что на — ло — ги устанавливаются только государственным советом… Знаете ли вы, что
если бы я дал официальный ход этому делу, то вы
не только были бы исключены из гимназии, но… и отданы под суд…
Балмашевские, конечно, тоже
не злодеи. Они выступали на свою дорогу с добрыми чувствами, и,
если бы эти чувства требовались по штату, поощрялись или хоть терпелись, они бы их старательно развивали. Но жестокий, тусклый режим школы требовал другого и производил в течение десятилетий систематический отбор…
Это место романа меня поразило. Значит, можно
не верить по — иному, чем капитан, который кощунствует вечером и крестится ночью «на всякий случай»… Что,
если бы отец встретился с таким человеком. Стал ли бы он смеяться тем же смехом снисходительного превосходства?..
Вскоре от Кордецкого я тоже услышал туманные намеки. Конахевича угнетало мрачное будущее. Кордецкого томило ужасное прошлое…
Если бы я узнал все, то отшатнулся бы от него с отвращением и ужасом. Впрочем, и теперь еще
не поздно. Мне следует его оставить на произвол судьбы, хотя я единственный человек, которого он любит…
Можно было подумать, что автору и его героям выход из современного положения ясен, и
если бы
не цензура, то они бы его, конечно, указали…
Не скажу, чтобы впечатление от этого эпизода было в моей душе прочно и сильно; это была точно легкая тень от облака, быстро тающего в ясный солнечный день. И
если я все-таки отмечаю здесь это ощущение, то
не потому, что оно было сильно. Но оно было в известном тоне, и этой душевной нотке суждено было впоследствии зазвучать гораздо глубже и сильнее. Вскоре другие лица и другие впечатления совершенно закрыли самое воспоминание о маленькой еврейской принцессе.
— Ну, иди. Я знаю: ты читаешь на улицах, и евреи называют тебя уже мешигинер. Притом же тебе еще рано читать романы. Ну, да этот,
если поймешь, можно. Только все-таки смотри
не ходи долго. Через полчаса быть здесь! Смотри, я записываю время…