Неточные совпадения
Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого я знал хромым) так
и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так
и явился на свет покосившимся
и с зелеными лишаями на крыше.
Все признавали, от мелкого торговца до губернского начальства, что нет такой силы, которая бы заставила судью покривить душою против совести
и закона, но…
и при этом находили, что
если бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то было бы понятнее, проще
и вообще «более по — людски»…
Он не обедал в этот день
и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он,
и,
если не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ,
и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Царь
и закон — также недоступны человеческому суду, а
если порой при некоторых применениях закона сердце поворачивается в груди от жалости
и сострадания, — это стихийное несчастие, не подлежащее никаким обобщениям.
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется,
если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного
и ни с чем несообразного поведения, после того как я его «не укараулил»…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних
и от прислуги. Это было непонятно
и отчасти коварно, а во всем непонятном,
если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Должен сказать при этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам уже почти не являлся, а
если являлся, то не очень пугал. Может быть, отчасти это оттого, что в представлениях малорусского
и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез из Киева.
Страшен был не он, с его хвостом, рогами
и даже огнем изо рта. Страшно было ощущение какого-то другого мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным
и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно
если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», — нам становилась страшна тьма ночи, а в этой тьме — дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки
и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся в стекла…
— В евангелии говорится: о чем ни попросите у отца небесного с верой, все дастся вам.
И если скажете, чтобы гора сдвинулась с места, — гора сдвинется…
Он говорил с печальным раздумием. Он много
и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога
и чувствовать, что говорит именно ему
и что бог его слышит.
И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него
и затем все подпрыгивать выше
и выше. Он был уверен, что
если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет,
и он так
и понесется прыжками по воздуху…
Наибольший успех полета обозначался достижением мельницы, с ее яркими брызгами
и шумом колес… Но
если даже я летал только над двором или под потолком какого-то огромного зала, наполненного людьми,
и тогда проснуться — значило испытать настоящее острое ощущение горя… Опять только сон!.. Опять я тяжелый
и несчастный…
Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой.
Если это верно, то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев… Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги
и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц
и ангелов.
И я полечу!
И я понимал, что
если это может случиться, то, конечно, не среди суетливого дня
и даже не в томительный
и сонный полдень, когда все-таки падение с неба крыльев привлечет праздное внимание.
После, конечно,
если они останутся, я буду давать их брату
и сестре…
В одно утро пан Уляницкий опять появился на подоконнике с таинственным предметом под полой халата, а затем, подойдя к нашему крыльцу
и как-то особенно всматриваясь в наши лица, он стал уверять, что в сущности он очень, очень любит
и нас,
и своего милого Мамерика, которому даже хочет сшить новую синюю куртку с медными пуговицами,
и просит, чтобы мы обрадовали его этим известием,
если где-нибудь случайно встретим.
И если, может, найдутся наследники того, чьи это деньги по правде, то котелок такому человеку отдастся
и снимется с рогов, а с попа сойдет бычья шкура.
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное
и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее,
если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее
и шире. Я думаю даже, что
и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Дешерт был помещик
и нам приходился как-то отдаленно сродни. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой
и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много,
и они разделялись на любимых
и нелюбимых. Последние жили в людской,
и,
если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился…
Должно быть, было что-то особенное в этой минуте, потому что она запечатлелась навеки в моей памяти
и с внутренним ощущением,
и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика,
и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно так...
Зато во всех остальных отношениях всякое шпионство
и взаимные жалобы совершенно не терпелись. В тех случаях, когда какой-нибудь новичок приходил с жалобой или доносом, Рыхлинский немедленно вызывал виновного
и производил строгое расследование.
Если донос оказывался верным, — следовало наказание: шла в ход та же линейка или виновный ставился на колени. Но при наказании непременно должен был присутствовать
и доносчик. Иной раз Рыхлинский спрашивал его...
Если бы в это время кто-нибудь вскрыл мою детскую душу, чтобы определить по ней признаки национальности, то, вероятно, он решил бы, что я — зародыш польского шляхтича восемнадцатого века, гражданин романтической старой Польши, с ее беззаветным своеволием, храбростью, приключениями, блеском, звоном чаш
и сабель.
— Ну, теперь кончено, — сказал он, —
и забыто. А
если, — прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза
и протягивая вперед свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами, —
если я еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой… к — кости пер — реломаю… все кости…
— Постой, — перебила мать, — теперь послушай меня. Вот около тебя новое платье (около меня действительно лежало новое платье, которое я с вечера бережно разложил на стуле).
Если придет кто-нибудь чужой со двора
и захватит… Ты захочешь отнять?..
— Толкуй больной с подлекарем! — сказал отец с раздражением, чувствуя, что судья склоняется к противной стороне, — так он тебе
и отдал!
Если он сильнее…
— А, пустяки! — рассердился отец, видя, что его шансы становятся еще слабее. — Ну, а
если ты сам отдал?..
И обещал никогда не требовать назад? А потом кричишь: отдавай?..
И очень вероятно, что
если бы все разыгралось так, как в театре, то есть казаки выстроились бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего с чашей в руках
и с группой женщин у ног,
и стали бы дожидаться, что я сделаю, то я мог бы выполнить свою программу.
Казней в нашем городе,
если не ошибаюсь, были три. Казнили так называемых жандармов — вешателей
и примкнувших к восстанию офицеров русской службы.
Я думаю поэтому, что
если бы кто-нибудь сумел вскрыть мою душу, то
и в этот период моей жизни он бы наверное нашел, что наибольшим удельным весом обладали в ней те чувства, мысли, впечатления, какие она получала от языка, литературы
и вообще культурных влияний родины моей матери.
Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии,
если память мне не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями
и ласково — веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
На следующий же урок Буткевич принес мне маленькую брошюрку, кажется киевского издания. На обложке было заглавие,
если не ошибаюсь: «Про Чуприну та Чортовуса», а виньетка изображала мертвого казака, с «оселедцем» на макушке
и огромнейшими усами, лежавшего, раскинув могучие руки, на большом поваленном пне…
И мне казалось, что
если, по его требованию, я стану отвечать ему тоже на украинском языке (который я знал довольно плохо), то
и это выйдет не настояще, а нарочно,
и потому «стыдно».
И если, тем не менее, мы мечтали о гимназическом мундире, то это было нечто вроде честолюбия юного воина, отправляющегося на опасную войну с неприятелем…
Если случайно я или младший брат попадались ему при этом на дороге, — он сгребал попавшегося в свои медвежьи лапы, тискал, мял, сплющивал нос, хлопал по ушам
и, наконец, повернув к себе спиной, пускал в пространство ловким ударом колена пониже спины, затем неторопливо шел дальше.
— Один…
если захочешь, будем приходить вместе… Тебе не хочется иногда уйти куда-нибудь?.. Так, чтобы все идти, идти…
и не возвращаться…
Если авторитет сторожа оказывался недостаточным, то на место являлся отец, в халате, туфлях
и с палкой в руке.
— Иолопы! Бараны! Ослы! — кричал он по — польски. — Что значит все ваши граматыки
и арыгметыки,
если вы не понимаете красоты человеческого глаза!..
Если иной раз, придя к ней в гости, нам случалось разыграться, — дверь кабинета слегка приотворялась,
и в щелке появлялось чисто выбритое лицо с выпуклыми блестящими глазами.
С некоторых пор стали замечать, что,
если ему случалось стать на порог не той ногой, — он делал движение назад
и поправлялся, как солдат, «потерявший ногу».
Если в это время кто-нибудь делал резкое движение или заговаривал с соседом, — Лотоцкий протягивал руку
и, странно сводя два пальца, указательный
и мизинец, показывал ими в угол, произнося фамилию виновного быстро, с выкриком на последнем слоге,
и пропуская почти все гласные...
Если ученик ошибался, Кранц тотчас же принимался передразнивать его, долго кривляясь
и коверкая слова на все лады. Предлоги он спрашивал жестами: ткнет пальцем вниз
и вытянет губы хоботом, — надо отвечать: unten; подымет палец кверху
и сделает гримасу, как будто его глаза с желтыми белками следят за полетом птицы, — oben. Быстро подбежит к стене
и шлепнет по ней ладонью, — an…
Если это ему надоедало, а мы его не выпускали из плена, то он, наконец, вынимал из кармана классную записную книжечку с карандашом, вглядывался в лица стоящих перед ним
и, усмехаясь своей задумчиво — юмористической улыбкой, говорил...
Если надзирателю удавалось захватить платье купальщиков, то приходилось одеваться
и следовать за ним к инспектору, а оттуда — в карцер…
Впрочем, я с благодарностью вспоминаю об этих своеобразных состязаниях. Гимназия не умела сделать интересным преподавания, она не пыталась
и не умела использовать тот избыток нервной силы
и молодого темперамента, который не поглощался зубристикой
и механическим посещением неинтересных классов… Можно было совершенно застыть от скуки или обратиться в автоматический зубрильный аппарат (что со многими
и случалось),
если бы в монотонную жизнь не врывались эпизоды этого своеобразного спорта.
— Как что? Значит, солнце не могло остановиться по слову Иисуса Навина… Оно стояло
и прежде… А
если земля все-таки продолжала вертеться, то, понимаешь, — никакого толку
и не вышло бы…
Беззаботные ученики, выучивающие уроки только в классах
и на переменах (я давно уже принадлежу к их числу), торопятся доучить аористы: «Бых, бы, бы… быхове, быста, быста… быхом, бысте, быша…» Но затем бросают:
если Егоров не придет, на чорта тогда аористы…
Трудно сказать, что могло бы из этого выйти,
если бы Перетяткевичи успели выработать
и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал — губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома… Может быть,
и ничего бы не случилось,
и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых душах ядовитое сознание бессилия
и ненависти.
И только, быть может, ночью забренчали бы стекла в генерал — губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии…
Бывало, конечно,
и так, что оба пана приходили к сознанию своего, как теперь принято говорить, классового интереса
и заключали временный союз против Микиты. Тогда Миките приходилось плохо,
если только Янкель не успевал своевременно обеспечить ему убежище.
Но
если бы выбрать столетние деревья
и смерить гору по Их росту, то оказалось бы, что десяток — другой таких деревьев уже измеряет всю высоту…
Одного из таких старых дубов человеческого леса я видел в Гарном Луге в лице Погорельского. Он жил сознательною жизнью в семидесятых
и восьмидесятых годах XVIII века.
Если бы я сам тогда был умнее
и любопытнее, то мог бы теперь людям двадцатого века рассказать со слов очевидца события времен упадка Польши за полтора столетия назад.