Неточные совпадения
Все признавали, от мелкого торговца
до губернского начальства, что нет такой силы, которая бы заставила судью покривить душою против совести и закона, но… и при
этом находили, что если бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то было бы понятнее, проще и вообще «более по — людски»…
В
этот период мой старший брат, большой лакомка, добрался как-то в отсутствие родителей
до гомеопатической аптечки и съел сразу весь запас мышьяку в пилюлях.
В
этой комнате стояла широкая бадья с холодной водой, и отец, предварительно проделав всю процедуру над собой, заставил нас по очереди входить в бадью и, черпая жестяной кружкой ледяную воду, стал поливать нас с головы
до ног.
Это было большое варварство, но вреда нам не принесло, и вскоре мы «закалились»
до такой степени, что в одних рубашках и босые спасались по утрам с младшим братом в старую коляску, где, дрожа от холода (дело было осенью, в период утренних заморозков), ждали, пока отец уедет на службу.
Бедные лошади худели и слабели, но отец
до такой степени верил в действительность научного средства, что совершенно не замечал
этого, а на тревожные замечания матери: как бы лошади от
этой науки не издохли, отвечал...
— В писании сказано, что родители наказываются в детях
до семьдесят седьмого колена…
Это уже может показаться несправедливым, но… может быть, мы не понимаем… Все-таки бог милосерд.
Но почти
до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от
этого простодушного полуобразованного человека.
И когда кого-нибудь хоронили, мы не могли уйти с угла
до тех пор, пока похоронный кортеж не достигал
этой предельной точки.
Дальнейшие наши отношения были мирные, хотя и довольно холодные, но я
до сих пор помню
эту странную вспышку искусственной жалости под влиянием томительного безделья на раскаленном и
до скуки знакомом дворе…
Но от одной мысли, что по
этим знакомым местам, быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек, — страх и жалость охватывали меня
до боли…
И по мере того как она приближалась, было видно, что
это — женщина, и что глаза у нее закрыты, и что она все растет, растет выше лесу,
до самого неба.
Чем
это объяснить, — я не знаю, — вероятно, боязнью режущих орудий: но раз принявшись за бритву, Уляницкий уже не мог прервать трудного дела
до конца.
Когда он поводил кончиками усов, мы хохотали
до слез, а когда он говорил, то хохотали часто и взрослые; вообще
это был человек с установившейся репутацией остряка.
Весь наш двор и кухня были, конечно, полны рассказами об
этом замечательном событии. Свидетелем и очевидцем его был один только будочник, живший у самой «фигуры». Он видел, как с неба слетела огненная змея и села прямо на «фигуру», которая вспыхнула вся
до последней дощечки. Потом раздался страшный треск, змея перепорхнула на старый пень, а «фигура» медленно склонилась в зелень кустов…
Какая-то неотвязная инерция ожидание держала нас в
этом неудобном положении на солнопеке —
до головной, боли.
В
эти первые дни можно было часто видеть любопытных, приставлявших уши к столбам и сосредоточенно слушавших. Тогдашняя молва опередила задолго открытие телефонов: говорили, что по проволоке разговаривают, а так как ее вели
до границы, то и явилось естественное предположение, что
это наш царь будет разговаривать о делах с иностранными царями.
Человек вообще меряет свое положение сравнением. Всему
этому кругу жилось недурно под мягким режимом матери, и
до вечерам в нашей кухне, жарко натопленной и густо насыщенной запахом жирного борща и теплого хлеба, собиралась компания людей, в общем довольных судьбой… Трещал сверчок, тускло горел сальный каганчик «на припiчку», жужжало веретено, лились любопытные рассказы, пока кто-нибудь, сытый и разомлевший, не подымался с лавки и не говорил...
Коляновская спокойно возражала: вот
этот дом, в котором мы сидим, и все в
этом доме
до последнего стула сделано ее мужиками.
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все
это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение,
до того определенное и ясное, что и
до сих пор еще оно стоит в моей памяти.
Напрасно она стала уменьшать порции
этих полезных знаний
до полустраницы, одной четверти, пяти строк, одной строки…
Это было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять… А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился
до нее, она упала, точно скошенная…
В Буткевиче
это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство «ополячению» и однажды сказал что-то о моей матери «ляшке»…
Это было самое худшее, что он мог сказать. Я очень любил свою мать, а теперь
это чувство доходило у меня
до обожания. На
этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Увы! За первой остановкой последовала вторая, за ней третья, в пока мы дошли
до центра города, пан Крыжановский стал совершенно неузнаваем. Глаза его гордо сверкали, уныние исчезло, но, — что уже было совсем плохо, — он стал задирать прохожих, оскорблять женщин, гоняться за евреями… Около нас стала собираться толпа. К счастью,
это было уже близко от дома, и мы поспешили ретироваться во двор.
Все
эти взаимные отношения есть не почему-нибудь, а просто есть, были и будут от века и
до века…
По моему мнению, только такое мировоззрение есть истинная основа абсолютизма «волею божиею», и
до тех пор, пока совсем еще неприкосновенно
это воззрение, сильна абсолютная власть.
Это было тем интереснее, что надзиратель Дитяткевич, в просторечии называвшийся Дидонуcом, считал своею обязанностью от времени
до времени выскабливать крамольные слова.
Но ученики чувствовали, что у
этого прыгающего, взвизгивающего, жестикулирующего существа очень острые когти и власть…
до звонка.
Один только момент из
этих служб
до сих пор вспоминается мне, обвеянный какой-то особенной, трогательно — молитвенной поэзией.
— Да… Капитан… Знаю… Он купил двадцать душ у такого-то… Homo novus… Прежних уже нет. Все пошло прахом. Потому что, видишь ли… было, например, два пана: пан Банькевич, Иосиф, и пан Лохманович, Якуб. У пана Банькевича было три сына и у пана Лохмановича, знаешь, тоже три сына.
Это уже выходит шесть. А еще дочери… За одной Иосиф Банькевич дал пятнадцать дворов на вывод,
до Подоля… А у тех опять пошли дети… У Банькевича: Стах, Франек, Фортунат, Юзеф…
Капитан был человек вспыльчивый, но очень добродушный и умевший брать многое в жизни со стороны юмора. Кроме того,
это было, кажется, незадолго
до освобождения крестьян. Чувствовалась потребность единения… Капитан не только не начал дела, простив «маленькую случайность», но впоследствии ни одно семейное событие в его доме, когда из трубы неслись разные вкусные запахи, не обходилось без присутствия живописной фигуры Лохмановича…
В одном из
этих разговоров он намекнул, что «
до лясу» повезли целые возы окороков.
Ему оставалось немного дослужить
до пенсии. В период молодой неудовлетворенности он дважды бросал службу, и
эти два — три года теперь недоставали
до срока.
Это заставляло его сильно страдать: дотянуть во что бы то ни стало, оставить пенсию семье — было теперь последней задачей его жизни.
Чтобы кое-как довести
до конца наше учение, мать тотчас после похорон стала хлопотать о разрешении держать ученическую квартиру, и с
этих пор, больная, слабая и одинокая, она с истинно женским героизмом отстаивала наше будущее…
Этот вопрос стал центром в разыгравшемся столкновении. Прошло дня два, о жалобе ничего не было слышно. Если бы она была, — Заруцкого прежде всего вызвал бы инспектор Рущевич для обычного громового внушения, а может быть, даже прямо приказал бы уходить домой
до решения совета. Мы ждали… Прошел день совета… Признаков жалобы не было.
Все
это мы успели заметить и оценить
до последней пуговицы и
до слишком широких лацканов синего фрака, пока новый учитель ходил по классу. Нам казалось странным и немного дерзким то обстоятельство, что он ведет себя так бесцеремонно, точно нас, целого класса, здесь вовсе не существует.
Это был тоже «новый», поступивший за несколько месяцев
до Авдиева, молодой человек невысокого роста с умным, энергичным лицом.
При
этом он захохотал («смех у него удивительно веселый и заразительный») и, крепко опершись на руку ученика, поднялся на ноги и попросил проводить его
до дому, так как еще не ознакомился с городом.
Все взгляды впились в учителя, о котором известно, что вчера он был пьян и что его Доманевич вел под руку
до квартиры. Но на красивом лице не было видно ни малейшего смущения. Оно было свежо, глаза блестели, на губах играла тонкая улыбка. Вглядевшись теперь в
это лицо, я вдруг почувствовал, что оно вовсе не антипатично, а наоборот — умно и красиво… Но… все-таки вчера он был пьян… Авдиев раскрыл журнал и стал делать перекличку.
Это — «Два помещика» из «Записок охотника». Рассказчик — еще молодой человек, тронутый «новыми взглядами», гостит у Мардария Аполлоновича. Они пообедали и пьют на балконе чай. Вечерний воздух затих. «Лишь изредка ветер набегал струями и в последний раз, замирая около дома, донес
до слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни». Мардарий Аполлонович, только что поднесший ко рту блюдечко с чаем, останавливается, кивает головой и с доброй улыбкой начинает вторить ударам...
До сих пор в душе моей, как аромат цветка, сохранилось особое ощущение, которое я уносил с собой из квартиры Авдиева, ощущение любви, уважения, молодой радости раскрывающегося ума и благодарности за
эту радость…
Все
это, разумеется, доходило
до гимназистов.
В
это время на противоположной стороне из директорского дома показалась фигура Антоновича. Поклонившись провожавшему его
до выхода директору, он перешел через улицу и пошел несколько впереди нас.
Недели через две или три в глухой городишко пришел ответ от «самого» Некрасова. Правда, ответ не особенно утешительный: Некрасов нашел, что стихи у брата гладки, приличны, литературны; вероятно, от времени
до времени их будут печатать, но…
это все-таки только версификация, а не поэзия. Автору следует учиться, много читать и потом, быть может, попытаться использовать свои литературные способности в других отраслях литературы.
Но еще большее почтение питал он к киевскому студенту Брониславу Янковскому. Отец его недавно поселился в Гарном Луге, арендуя соседние земли.
Это был человек старого закала, отличный хозяин, очень авторитетный в семье. Студент с ним не особенно ладил и больше тяготел к семье капитана. Каждый день чуть не с утра, в очках, с книгой и зонтиком подмышкой, он приходил к нам и оставался
до вечера, серьезный, сосредоточенный, молчаливый. Оживлялся он только во время споров.
Этот рассказ мы слышали много раз, и каждый раз он казался нам очень смешным. Теперь, еще не досказав
до конца, капитан почувствовал, что не попадает в настроение. Закончил он уже, видимо, не в ударе. Все молчали. Сын, весь покраснев и виновато глядя на студента, сказал...
Вдруг
до моего сознания долетел чуть внятный звук, будто где-то далеко ударили ложечкой по стакану. Я знал его:
это — отголосок бубенчиков. Она уже выехала, но еще далеко: таратайка, пробирается сетью узеньких переулков в предместий. Я успею дойти
до моста, перейти его и стать в тени угловой лавки. А пока… еще немного додумать.
Как я завидовал в
эту минуту малышам, и как мне хотелось подойти к
этому доброму великану и излить перед ним все настроение данной минуты вплоть
до своего намерения солгать на исповеди.
Я думаю, многие из оканчивавших испытывают и теперь в большей или меньшей степени
это настроение «последнего года». Образование должно иметь свой культ, подымающий отдельные знания на высоту общего смысла. Наша система усердно барабанит по отдельным клавишам. Разрозненных звуков
до скуки много, общая мелодия отсутствует… Страх, поддерживающий дисциплину, улетучивается с годами и привычкой. Внутренней дисциплины и уважения к школьному строю нет, а жизнь уже заглядывает и манит из-за близкой грани…
— Эх, Карла, Карла (
это была моя гимназическая кличка)! Вот
до чего доводит остроумие… Я обошел некоторых учителей, чтобы предупредить… Они говорят, что дело твое плохо.
Очевидно, жених был хасид, убивший молодость за бессмысленной, отупляющей зубрежкой талмуда и доведенный
этим учением почти
до идиотизма.