Неточные совпадения
В конце письма «вельможа» с большим вниманием входит в положение скромного чиновника, как человека семейного,
для которого перевод сопряжен с неудобствами, но с тем вместе указывает,
что новое назначение открывает ему широкие виды на будущее, и просит приехать как можно скорее…
Для меня несомненно,
что это объясняется его донкихотскою честностью.
Я догадываюсь,
что он вступал в жизнь с большими и, вероятно, не совсем обычными
для того времени ожиданиями.
Только теперь я понимаю, какое значение имело
для него это изречение… Он боялся,
что мы будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
После этого мне стоило много труда залучить ее опять, а когда удалось, то я употребил все меры, чтоб растолковать ей,
что я сознаю свою вину и теперь взял ее только
для того, чтобы помириться…
В один прекрасный день он нашел не совсем удобным
для своей жениховской репутации,
что у него нет прислуги, вследствие
чего он должен сам подметать комнату и ежедневно путешествовать с таинственным предметом под полой халата.
Чтобы мальчик не сидел даром и не баловался с разными висельниками («урвисами», — мы догадались,
что под этим лестным названием Уляницкий разумел нас), он задает ему урок: щипать перья
для подушек, и нащипанные перья продает еврейкам.
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю,
что по силе впечатления теперь
для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
Очень вероятно,
что мы могли бы доплакаться до истерики, но тут случилось неожиданное
для нас обстоятельство: у Уляницкого на окне были цветочные горшки, за которыми он ухаживал очень старательно.
Нравы на нашем дворе были довольно патриархальные, и всем казалось естественным,
что хозяйка — домовладелица вызывает жильца
для объяснений, а может быть, и
для внушения.
Раз кто-то крикнул во дворе: «Ведут!..» Поднялась кутерьма, прислуга выбегала из кухни, бежали горничные, конюха, бежали соседи из переулка, а на перекрестке гремели барабаны и слышался гул. Мы с братом тоже побежали… Но оказалось,
что это везли
для казни на высокой телеге арестанта…
От восторга я чуть не вскрикнул и, сильно взмахнув книгами, зашагал через двор огромными
для моего возраста шагами… И мне казалось,
что со мною в пансион Рыхлинского вступил кто-то необыкновенно значительный и важный… Это, впрочем, не мешало мне относиться с величайшим благоговением ко всем пансионерам, поступившим ранее меня, не говоря, конечно, об учителях…
Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были
для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось,
что этот кругленький человек преображается, становится другим — большим, красивым и интересным…
Случилось так,
что русская литература впервые предстала передо мной в виде одного только «Вестника Юго — Западной и Западней России», издававшегося
для целей обрусения Говорским.
Выписка его была обязательна
для чиновников, поэтому целые горы «Вестника» лежали у отца в кабинете, но кажется,
что мой старший брат и я были его единственными и то не особенно усердными читателями.
Рассказчик от себя прибавлял,
что гайдамаки поступали хорошо, а «лейстровые» плохо, но
для меня и те и другие были одинаково чужды.
Мне кажется,
что я не спал, но все-таки место, где мы стоим,
для меня неожиданно ново: невдалеке впереди мостик из свежих бревен, под ним темная речка, по сторонам лес, и верхушки дерев сонно качаются в синеве ночного неба…
Но в то время эта фигура не имела еще
для меня символического значения, и я жадными глазами ловил то «новое»,
что открывалось за «подвышенным» полосатым бревном…
Хотя на всех этих предметах болтались ярлыки с номерами и сургучными печатями, но пан Крыжановский обращался с ними довольно свободно: самовар сторож ставил
для архивариуса, когда у него являлось желание напиться чаю (
что, впрочем, случалось не ежедневно), а с двустволками пан Крыжановский нередко отправлялся на охоту, надевая при этом болотные сапоги и соединяя, таким образом,
для одного употребления вещественные доказательства из различных дел.
Только уже в Ровно из разговоров старших я понял,
что доступ в университет мне закрыт и
что отныне математика должна стать
для меня основным предметом изучения.
Порой снится мне также,
что я сижу на скамье и жду экзамена или вызова к доске
для ответа. При этом меня томит привычное сознание какой-то неготовности и риска…
Другая фигура, тоже еще в Житомире. Это священник Овсянкин… Он весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в мои глаза, то мне казалось,
что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного
для меня и
для него самого.
Никому, разумеется, не приходило в голову,
чем в сущности заменял он
для нас познание божьего мира.
Из первых учеников я давно спустился к середине и нахожу это наиболее
для себя подходящим: честолюбие меня не мучит, тройки не огорчают… А зато на пруду в эти лунные ночи грудь дышит так полно, и под свободные движения так хорошо работает воображение… Луна подымается, заглядывает в пустые окна мертвого замка, выхватывает золотой карниз, приводит в таинственное осторожное движение какие-то неясные тени… Что-то шевелится, что-то дышит, что-то оживает…
— Нет, отец протоиерей, относятся! — торопливо перебивает Гаврило. — Потому
что: «блажен иже и по смерти»… Так этот англичанин… Он говорит: какая, говорит, масса человеческих костей пропадает, говорит, напрасно… Без всякой пользы
для человечества…
Судьба чуть не заставила капитана тяжело расплатиться за эту жестокость. Банькевич подхватил его рассказ и послал донос, изложив довольно точно самые факты, только, конечно, лишив их юмористической окраски. Время было особенное, и капитану пришлось пережить несколько тяжелых минут. Только вид бедного старика, расплакавшегося, как ребенок, в комиссии, убедил даже жандарма,
что такого вояку можно было вербовать разве
для жестокой шутки и над ним, и над самим делом.
Было в этом что-то хорошее, теплое, действовавшее на толпу сорванцов уже тем,
что юный учитель был
для нас не только машиной, задающей уроки, но и человеком, в маленьком счастье которого мы принимали как бы некоторое участие.
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно: с «похмелья», другие —
что устраивается на квартире. Как бы то ни было, у всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге, с журналом в руках, явился опять Степан Яковлевич
для «выразительного» чтения.
Осложнение сразу разрешилось. Мы поняли,
что из вчерашнего происшествия решительно никаких последствий собственно
для учения не вытекает и
что авторитет учителя установлен сразу и прочно. А к концу этого второго урока мы были уж целиком в его власти. Продиктовав, как и в первый раз, красиво и свободно дальнейшее объяснение, он затем взошел на кафедру и, раскрыв принесенную с собой толстую книгу в новом изящном переплете, сказал...
Одно время я даже заинтересовался географией с той точки зрения, где можно бы в наше прозаическое время найти уголок
для восстановления Запорожской сечи, и очень обрадовался, услыхав,
что Садык — паша Чайковский ищет того же романического прошлого на Дунае, в Анатолии и в Сирии…
— Очень плохо, — сказал Авдиев. — Ласточка, ласточка, а затем… господин в поношенном испанском плаще, с слегка оплывшими глазами и крашеными усами. Знаете
что, — никогда не пейте, и главное — не начинайте. Ни из удальства, ни
для того, чтобы быть ласточкой. Запомните вы этот мой совет, когда станете студентом?
Но… в сущности, этого не было, и не было потому,
что та самая рука, которая открывала
для меня этот призрачный мир, — еще шире распахнула окно родственной русской литературы, в которое хлынули потоками простые, ясные образы и мысли.
— У нас требуют присылки четвертных сочинений
для просмотра в округ, — сказал он с особенной значительностью. — По ним будут судить не только о вашем изложении, но и об образе ваших мыслей. Я хочу вам напомнить,
что наша программа кончается Пушкиным. Все,
что я вам читал из Лермонтова, Тургенева, особенно Некрасова, не говоря о Шевченке, в программу не входит.
Но брат никогда не давал мне дочитывать, находя,
что я «еще мал
для романов».
Брат сначала огорчился, по затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов, Молешотт, Шлоссер, Льюис, Добролюбов, Бокль и Дарвин. Читал он опять с увлечением, делал большие выписки и порой, как когда-то отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие, еще, так сказать, теплые, только
что выхваченные из новой книги. Материал
для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была вся передовая литература.
К экзаменам брат так и не приступал. Он отпустил усики и бородку, стал носить пенсне, и в нем вдруг проснулись инстинкты щеголя. Вместо прежнего увальня, сидевшего целые дни над книгами, он представлял теперь что-то вроде щеголеватого дэнди, в плоеных манишках и лакированных сапогах. «Мне нужно бывать в обществе, — говорил он, — это необходимо
для моей работы». Он посещал клубы, стал отличным танцором и имел «светский» успех… Всем давно уже было известно,
что он «сотрудник Трубникова», «литератор».
Я представил себе непривлекательно — умное лицо священника — обрусителя… Шалость дрянная… Протоиерей больше чиновник и педагог и политик,
чем верующий пастырь,
для которого святыня таинства стояла бы выше всех соображений… Да, кажется, он мог бы это сделать.
И столько в этом было жизни, глубины, наконец столько неведомого и тайно — манящего,
что для других вопросов не оставалось места.
К концу гимназического курса я опять стоял в раздумий о себе и о мире. И опять мне показалось,
что я охватываю взглядом весь мой теперешний мир и уже не нахожу в нем места
для «пиетизма». Я гордо говорил себе,
что никогда ни лицемерие, ни малодушие не заставят меня изменить «твердой правде», не вынудят искать праздных утешений и блуждать во мгле призрачных, не подлежащих решению вопросов…
В наличности не было сил
для разрешения кризиса. Оставалась надежда на будущее, на что-то новое,
что придет с этим будущим, и прежде всего на «нового человека», которого должны выдвинуть молодые поколения.
Каникулы были на исходе, когда «окончившие» уезжали — одни в Киев, другие — в Петербург. Среди них был и Сучков. В Житомире мы учились в одном классе. Потом он обогнал меня на год, и мысль,
что и я мог бы уже быть свободным, выступала
для меня с какой-то особенной, раздражающей ясностью.
Год этот тянулся
для меня вяло и скучно, и я хорошо понимал брата, который, раз выскочив из этой колеи, не мог и не стремился опять попасть в нее. Передо мной конец близко. Я, конечно, должен кончить во
что бы то ни стало…
Он не знал,
что для меня «тот самый» значило противник Добролюбова. Я его себе представлял иначе. Этот казался умным и приятным. А то обстоятельство,
что человек, о котором (хотя и не особенно лестно) отозвался Добролюбов, теперь появился на нашем горизонте, — казалось мне чудом из того нового мира, куда я готовлюсь вступить. После купанья Андрусский у своих дверей задержал мою руку и сказал...
Говорили,
что Бася очень богата, происходит из знатного еврейского рода и готовит внучке судьбу, не совсем обычную
для еврейских девочек.
То,
что совершалось в семье Баси, совершалось в каком-то другом, недоступном мне и безразличном
для меня мире.
Я опять в первый раз услыхал,
что я — «воспитанный молодой человек», притом «из губернии», и это
для меня была приятная новость. В это время послышалось звяканье бубенчиков. По мосту и затем мимо нас проехала небольшая тележка, запряженная круглой лошадкой; в тележке сидели обе сестры Линдгорст, а на козлах, рядом с долговязым кучером, — их маленький брат. Младшая обернулась в нашу сторону и приветливо раскланялась. Старшая опять надменно кивнула головой…
И я почувствовал,
что та девочка моего детского сна, которую я видел зимой на снегу и которую уничтожило летнее яркое утро, теперь опять
для меня найдена: она в серой шубке и вошла с первым снегом, а затем потонула в сумраке темного вечера под звон замирающих бубенчиков…
Я незаметно
для себя и
для нее взял ее за руку, как товарища, и говорил о том,
что нее мы были неправы и тогда, когда злорадно следили за смешными неудачами нашего волчонка, и тогда, когда хохотали над его выходкой, вызванной, быть может, застенчивостью и желанием избавиться от бесполезных мучений…
Говорили,
что эта перемена погоды благоприятна
для кризиса болезни.
Дверь в кабинет отворена… не более,
чем на ширину волоса, но все же отворена… а всегда он запирался. Дочь с замирающим сердцем подходит к щели. В глубине мерцает лампа, бросающая тусклый свет на окружающие предметы. Девочка стоит у двери. Войти или не войти? Она тихонько отходит. Но луч света, падающий тонкой нитью на мраморный пол, светил
для нее лучом небесной надежды. Она вернулась, почти не зная,
что делает, ухватилась руками за половинки приотворенной двери и… вошла.