Неточные совпадения
Впоследствии и эта минута часто вставала в моей душе, особенно в часы усталости, как первообраз глубокого, но живого покоя… Природа ласково манила ребенка в начале
его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной, как будто обещая где-то в бесконечности глубину познания и блаженство разгадки…
Так, однажды
он купил где-то брошюру, автор которой уверял, что при помощи буры, селитры и, кажется, серного цвета можно изумительно раскармливать лошадей при чрезвычайно скромных порциях обычного лошадиного корма.
Наш флигель стоял в глубине двора, примыкая с одной стороны к каменице, с другой — к густому саду. За
ним был еще флигелек,
где жил тоже с незапамятных времен военный доктор Дударев.
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с
его стороны странность, потому что прежде
он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения
его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как я
его «не укараулил»…
Отец, после того как миновали припадки
его ревности, как будто старался вознаградить мать и потому вывозил ее на вечера,
где она танцовала, а
он играл в шахматы…
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой,
он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в
его лице.
Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие.
Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом,
где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы
его шептали все одно слово...
О дальнейшем не думалось; все мысли устремились к одному, взлететь над городом, видеть внизу огоньки в домах,
где люди сидят за чайными столами и ведут обычные разговоры, не имея понятия о том, что я ношусь над
ними в озаренной таинственной синеве и гляжу оттуда на
их жалкие крыши.
Вскоре
он уехал на время в деревню,
где у
него был жив старик отец, а когда вернулся, то за
ним приехал целый воз разных деревенских продуктов, и на возу сидел мальчик лет десяти — одиннадцати, в коротенькой курточке, с смуглым лицом и круглыми глазами, со страхом глядевшими на незнакомую обстановку…
В одно утро пан Уляницкий опять появился на подоконнике с таинственным предметом под полой халата, а затем, подойдя к нашему крыльцу и как-то особенно всматриваясь в наши лица,
он стал уверять, что в сущности
он очень, очень любит и нас, и своего милого Мамерика, которому даже хочет сшить новую синюю куртку с медными пуговицами, и просит, чтобы мы обрадовали
его этим известием, если где-нибудь случайно встретим.
Через некоторое время, однако,
он и сам куда-то внезапно уехал. Купленный мальчик исчез навсегда где-то в широком неведомом мире, и дальнейшая судьба
его нам осталась неизвестна.
Поп оказался жадный и хитрый.
Он убил и ободрал молодого бычка, надел на себя
его шкуру с рогами, причем попадья кое —
где зашила
его нитками, пошел в полночь к хате мужика и постучал рогом в оконце. Мужик выглянул и обомлел. На другую ночь случилось то же, только на этот раз чорт высказал категорическое требование: «Вiдай мoï грошi»…
Отец сам рассказал нам, смеясь, эту историю и прибавил, что верят этому только дураки, так как это просто старая сказка; но простой, темный народ верил, и кое —
где уже полиция разгоняла толпы, собиравшиеся по слухам, что к
ним ведут «рогатого попа». На кухне у нас следили за поповским маршрутом: передавали совершенно точно, что поп побывал уже в Петербурге, в Москве, в Киеве, даже в Бердичеве и что теперь
его ведут к нам…
Дешерт стал одеваться, крича, что
он умрет в дороге, но не останется ни минуты в доме,
где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и
он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
—
Где?..
где тут гвоздь? — говорил
он сдавленным голосом, и
его выпуклые глаза бегали по стенам.
Когда мы вернулись в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали,
где Гюгенет и в каком мы
его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю; глаза у
него были веселые, но лицо серьезно. Вечером мы по обыкновению сидели в ряд за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при этом стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый, ходил между столами и наблюдал, чтобы не было шалостей.
Только уже совсем вечером, когда все улеглись и в лампе притушили огонь, с «дежурной кровати»,
где спал Гюгенет, внезапно раздался хохот.
Он сидел на кровати и хохотал, держась за живот и чуть не катаясь по постели…
Я вышел за ворота и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые все удалялись и становились меньше. Мне казалось, что, пока
они видны ясно, я еще в безопасности… Но вот я дошел до середины,
где пролегала глубокая борозда, — не то канава, указывавшая старую городскую границу, не то овраг.
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора не имела личного характера.
Они спорили, и мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне,
где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца.
Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо…
их обидели…
Тихо, разрозненно, в разных местах набитого народом храма зародилось сначала несколько отдельных голосов, сливавшихся постепенно, как ручьи… Ближе, крепче, громче, стройнее, и, наконец, под сводами костела загремел и покатился волнами согласный тысячеголосый хор, а где-то в вышине над
ним гудел глубокий рев органа… Мать стояла на коленях и плакала, закрыв лицо платком.
Они прошли и исчезли за западной заставой, по направлению к Польше,
где, как говорили, «уже лилась кровь», а в город вступали другие отряды…
— Отчаянный народ казаки. Вор народ:
где плохо лежит, — у
него живот заболит. И служба у
них другая… Лехкая служба… За что нашего брата сквозь строй гоняли, —
им ничего. Отхлещет урядник нагайкой, и все тут. И то не за воровство. А значит: не попадайся!
На
нем был синий казакин, расстегнутый на груди,
где виднелась вышитая малороссийским узором рубашка, схваченная красной ленточкой.
Но и неоформленный и нерешенный,
он все-таки лежал где-то в глубине сознания, а по ночам, когда пестрые впечатления дня смолкали,
он облекался в образы и управлял моими снами.
Между тем с крыльца раздался звонок, и все гимназисты ринулись с той же стремительностью в здание. Ольшанский, вошедший в роль покровителя, тащил меня за руку. Добежав до крыльца,
где низенький сторож потрясал большим звонком,
он вдруг остановился и, ткнув в звонаря пальцем, сказал мне...
Мне кажется, что я не спал, но все-таки место,
где мы стоим, для меня неожиданно ново: невдалеке впереди мостик из свежих бревен, под
ним темная речка, по сторонам лес, и верхушки дерев сонно качаются в синеве ночного неба…
На рассвете, не помню уже
где именно, — в Новоград — Волынске или местечке Корце, — мы проехали на самой заре мимо развалин давно закрытого базилианского монастыря — школы… Предутренний туман застилал низы длинного здания, а вверху резко чернели ряды пустых окон… Мое воображение населяло
их десятками детских голов, и среди
них знакомое, серьезное лицо Фомы из Сандомира, героя первой прочитанной мною повести…
Работал
он неровно, порывами: то целыми днями слонялся где-то со своей тоской, то внезапно принимался за приведение дел в порядок.
На следующий год Крыжановский исчез. Одни говорили, что видели
его, оборванного и пьяного, где-то на ярмарке в Тульчине. Другие склонны были верить легенде о каком-то якобы полученном
им наследстве, призвавшем
его к новой жизни.
Здесь этот таинственный храм правосудия находился у нас во дворе… В
его преддверии помещалась сторожка,
где бравый николаевский унтер в неслужебное время чинил чиновничью обувь и, кажется, торговал водкой. Из сторожки так и садило особым жилым «духом».
Мы очень любили беседовать с
ним, застигнув
его где-нибудь на улице.
Если где-нибудь неподалеку
он замечал в темноте огромную фигуру Рущевича, то охотно делал для
него стойку, наводя на неисправные квартиры…
Так
он вошел в дом,
где остановился генерал — губернатор. Минуты через три
он вышел оттуда в сопровождении помощника исправника, который почтительно забегал перед
ним сбоку, держа в руке свою фуражку, и оба пошли к каталажке. Помощник исправника открыл дверь, и директор вошел к ученику. Вслед за тем прибежал гимназический врач в сопровождении Дитяткевича, и другой надзиратель провел заплаканную и испуганную сестру Савицкого…
С выражением торжества
он поднял руку с листом бумаги и помахал
им в ту сторону,
где высился темной крышей с флагштоком «магазин» капитана, окруженный тополями.
Однажды
он исчез и более в Гарном Луге не появлялся. Говорили, будто
он сложил свою дворянскую голову где-то темною ночью на промысле за чужими лошадьми. Но достоверно ничего не было известно.
Один из работников капитана, молодой парубок Иван, не стесняясь нашим присутствием, по — своему объяснял социальную историю Гарного Луга. Чорт нес над землей кошницу с панами и сеял
их по свету. Пролетая над Гарным Лугом, проклятый чертяка ошибся и сыпнул семена гуще. От этого здесь панство закустилось, как бурьян, на том месте,
где случайно «ляпнула» корова. А настоящей траве, то есть мужикам, совсем не стало ходу…
Может быть,
он представлял себе, что где-нибудь в неведомом свете стали настоящими господами и те двое людей, которые бросили
его в жизнь и забыли…
Приехал становой с уездным врачом, и Антося потрошили. По вскрытии оказалось, что Антось страшно избит и умер от перелома ребер… Говорили, что парубки, недовольные
его успехами на вечерницах и
его победами, застигли
его ночью где-то под тыном и «били дрючками». Но ни сам Антось и никто в деревне ни единым словом не обмолвился о предполагаемых виновниках.
За
ними ничего не было видно, только в свете фонаря неслись в неистовой пляске белые хлопья, а где-то в невидимом ночном просторе слышался непрерывный протяжный шум, свист, гудение.
Начиналось
оно всегда просто, и мы не замечали, как,
где, в каком месте Авдиев переходил к пафосу, потрясавшему нас как ряд электрических ударов, или к комизму, веявшему на класс вихрем хохота.
Особенно
он увлекался чтением. Часто
его можно было видеть где-нибудь на диване или на кровати в самой неизящной позе: на четвереньках, упершись на локтях, с глазами, устремленными в книгу. Рядом на стуле стоял стакан воды и кусок хлеба, густо посыпанный солью. Так
он проводил целые дни, забывая об обеде и чае, а о гимназических уроках и подавно.
Вдруг до моего сознания долетел чуть внятный звук, будто где-то далеко ударили ложечкой по стакану. Я знал
его: это — отголосок бубенчиков. Она уже выехала, но еще далеко: таратайка, пробирается сетью узеньких переулков в предместий. Я успею дойти до моста, перейти
его и стать в тени угловой лавки. А пока… еще немного додумать.
Я вернулся на прежнее место, глядел на воду, искал глазами лебедей, но и
они уже затерялись где-то в тени, как мои мысли…
Тургенев говорит, что в первый раз уже за границей, где-то под Берлином,
он сознательно наслаждался природой и пеньем жаворонка.
Когда
он уехал, в городе осталось несколько таинственно розданных, довольно невинных украинских брошюр, а в моей душе — двойственное ощущение. Мне казалось, что Пиотровский малый пустой и надутый ненужною важностью. Но это таилось где-то в глубине моего сознания и робело пробиться наружу,
где все-таки царило наивное благоговение: такой важный, в очках, и с таким опасным поручением…
Под утро мне приснился какой-то сои, в котором играл роль Бродский. Мы с
ним ходили где-то по чудесным местам, с холмами и перелесками, засыпанными белым инеем, и видели зайцев, прыгавших в пушистом снегу, как это раз было в действительности. Бродский был очень весел и радостен и говорил, что
он вовсе не уезжает и никогда не уедет.
День был воскресный. Ученики должны быть у обедни в старом соборе, на хорах. С разрешения гимназического начальства я обыкновенно ходил в другую церковь, но этот раз меня потянуло в собор,
где я надеялся встретить своего соседа по парте и приятеля Крыштановича, отчасти уже знакомого читателям предыдущих моих очерков. Это был юноша опытный и авторитетный, и я чувствовал потребность излить перед
ним свою переполненную душу.
Он спустился с приступки забора и, заложив палец в рот, издал легкий, осторожный свист. Девочки насторожились, пошептались о чем-то, и старшая, как будто вдогонку за разбежавшимся колесом, перепорхнула по двору к тому месту,
где мы стояли за забором, и тоже поднялась, держась за балясины. Увидев меня, она вдруг потупилась.
Порой в окне,
где лежала больная, в щель неплотно сдвинутых гардин прокрадывался луч света, и мне казалось, что
он устанавливает какую-то связь между мною, на темной улице, и комнатой с запахом лекарств,
где на белой подушке чудилось милое лицо с больным румянцем и закрытыми глазами.