Неточные совпадения
Полеты во сне повторялись, причем каждый раз мне вспоминались прежние полеты, и я говорил себе с наслаждением: тогда
это было только во сне… А ведь
вот теперь летаю же я и наяву… Ощущения были живы, ярки, многосторонни, как сама действительность…
Закончилось
это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так…
Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При
этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
И
вот, говорили, что именно
этот человек, которого и со службы-то прогнали потому, что он слишком много знает, сумел подслушать секретные разговоры нашего царя с иностранными, преимущественно с французским Наполеоном. Иностранные цари требовали от нашего, чтобы он… отпустил всех людей на волю. При
этом Наполеон говорил громко и гордо, а наш отвечал ему ласково и тихо.
И
вот в
этот тихий вечер мне вдруг почуялось, что где-то высоко, в ночном сумраке, над нашим двором, над городом и дальше, над деревнями и над всем доступным воображению миром нависла невидимо какая-то огромная ноша и глухо гремит, и вздрагивает, и поворачивается, грозя обрушиться… Кто-то сильный держит ее и управляет ею и хочет поставить на место. Удастся ли? Сдержит ли? Подымет ли, поставит?.. Или неведомое «щось буде» с громом обрушится на весь
этот известный мне мир?..
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать
этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что
вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю в
этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на
эту самостоятельность…
Рыхлинский был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на моей ладони остался красный след от удара… В детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и
этот раз и даже не без гордости подумал:
вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…
—
Вот дурак… Что
этим выиграет?
—
Вот там за пригорком город. А
это вот грабник. По праздникам сюда ходят гулять…
— А,
это Мочальский…
Вот я поставлю Мочальскому на понедельник единицу.
— Ну,
это еще ничего, — сказал он весело. И затем, вздохнув, прибавил: — Лет через десять буду жарить слово в слово. Ах, господа, господа! Вы
вот смеетесь над нами и не понимаете, какая
это в сущности трагедия. Сначала вcе так живо! Сам еще учишься, ищешь новой мысли, яркого выражения… А там год за годом, — застываешь, отливаешься в форму…
Но самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но
это совсем не то. В Пулковскую трубу на луне «как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый мир, как наша земля. Так и ждешь, что
вот —
вот поедет мужик с телегой… А кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет, что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
— Например? Ну, хорошо:
вот Иисус Навин сказал: стой, солнце, и не движись, луна… Но ведь мы теперь со всеми
этими трубами и прочей, понимаешь, наукой хорошо знаем, что не солнце вертится вокруг земли, а земля вокруг солнца…
— Ха! В бога… — отозвался на
это капитан. — Про бога я еще ничего не говорю… Я только говорю, что в писании есть много такого… Да
вот, не верите — спросите у него (капитан указал на отца, с легкой усмешкой слушавшего спор): правду я говорю про
этого антипода?
—
Вот видите, — сказал отец, — так всегда кончаются
эти страхи, если их не боятся.
И
вот в связи с
этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
— А теперь… Га! Теперь — все покатилось кверху тормашками на белом свете. Недавно еще… лет тридцать назад,
вот в
этом самом Гарном Луге была еще настоящая шляхта… Хлопов держали в страхе… Чуть что… А! сохрани боже! Били, секли, мордовали!.. Правду тебе скажу, — даже бывало жалко… потому что не по — христиански… А теперь…
— «Думаете», — передразнил он, поведя плечом. — Вы
вот думаете: скоро ли звонок?.. И тоже думаете, что это-то и значит мыслить. Но вы ошибаетесь. «Мыслить», — понимаете: не думать только, а мыслить —
это значит совсем другое. Берите тетради. Записывайте.
Я любил рисовать, ограничиваясь рабским копированием, но теперь мне страстно хотелось передать
эту картину
вот так же просто; с ровной темнотой
этих крыш, кольями плетня, врезавшимися в посветлевшее от месяца небо, со всей глубиной влажных теней, в которых чувствуется так много утонувших во тьме предметов, чувствуется даже недавно выпавший дождь…
Вот в
этой слитой влажной тьме, беспорядочно усеянной огоньками, за
этими светящимися окошками живут люди.
Быть может, во веем городе я один стою
вот здесь, вглядываясь в
эти огни и тени, один думаю о них, один желал бы изобразить и
эту природу, и
этих людей так, чтобы все было правда и чтобы каждый нашел здесь свое место.
Среди глубочайшей тишины Авдиев дочитал последнюю фразу: «
Вот она — старая-то Русь!..» Затем он сказал несколько опять очень простых слов о крепостном праве и об ужасе «порядка», при котором возможно
это двустороннее равнодушие. Звонок Савелия в первый раз прозвучал для нас неожиданно и неприятно.
В
этот день я уносил из гимназии огромное и новое впечатление. Меня точно осияло.
Вот они, те «простые» слова, которые дают настоящую, неприкрашенную «правду» и все-таки сразу подымают над серенькой жизнью, открывая ее шири и дали. И в
этих ширях и далях вдруг встают, и толпятся, и движутся знакомые фигуры, обыденные эпизоды, будничные сцены, озаренные особенным светом.
— И что только вам понравилось? Печоринствующий бездельник из дворян… Но с Печориными, батюшка, дело давно покончено. Из литературной гвардии они уже разжалованы в инвалидную команду, — и теперь разве гарнизонные офицеры прельщают уездных барышень печоринским «разочарованием». Вам
вот конец не понравился…
Это значит, что и у вас, господа гимназисты, вкусы еще немного… гарнизонные…
— А!
Вот оно что! Кажется, понимаю, — сказал он. — Ну, ничего, ничего, не краснейте! Но ведь
это сходство только поверхностное. Батманов прежде всего барин, скучающий от безделья. Ну, а я разночинец и работник. И, кажется…
— Эх, Маша, Маша! И вы туда же!.. Да, во — первых, я вовсе не пьяница; а во — вторых, знаете ли вы, для чего я пью? Посмотрите-ка вон на
эту ласточку… Видите, как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит!.. Вон взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так
вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает
эта ласточка… Швыряй себя, куда хочешь, несись, куда вздумается…»
— А!
Это вы. Хотите ко мне пить чай?
Вот, кстати, познакомьтесь: Жданов, ваш будущий товарищ, если только не срежется на экзамене, — что, однако, весьма вероятно. Мы вам споем малорусскую песню. Чи може ви наших пiсень цураєтесь? — спросил он по — малорусски. — А коли не цураєтесь, — идем.
— Что
это у вас за походка?.. — сказал он, весело смеясь: — с развальцем… Подтянулись бы немного. А
вот еще хуже: отчего вы не занимаетесь математикой?
Так еще недавно я выводил
эти самые слова неинтересным почерком на неинтересной почтовой бумаге, и
вот они вернулись из неведомой, таинственной «редакции» отпечатанными на газетном листе и вошли сразу в несколько домов, и их теперь читают, перечитывают, обсуждают, выхватывают лист друг у друга.
— Га! — сказал он решительно. — Я давно говорю, что пора бросить
эти бабьи сказки. Философия и наука что-нибудь значат… А священное писание? Его писали люди, не имевшие понятия о науке.
Вот, например, Иисус Навин… «Стой, солнце, и не движись, луна»…
Молодежь стала предметом особого внимания и надежд, и
вот что покрывало таким свежим, блестящим лаком недавних юнкеров, гимназистов и студентов. Поручик в свеженьком мундире казался много интереснее полковника или генерала, а студент юридического факультета интереснее готового прокурора. Те — люди, уже захваченные колесами старого механизма, а из
этих могут еще выйти Гоши или Дантоны. В туманах близкого, как казалось, будущего начинали роиться образы «нового человека», «передового человека», «героя».
Это значит, что я приехал и
вот —
вот уйду куда-то.
— Эх, Карла, Карла (
это была моя гимназическая кличка)!
Вот до чего доводит остроумие… Я обошел некоторых учителей, чтобы предупредить… Они говорят, что дело твое плохо.
Так
вот что
это было важное и значительное, отчего моя грудь до сих пор залита какой-то дрожащей теплотой, а сердце замирает так странно и так глубоко.
Вот она идет недалеко, с
этим знакомым лицом, когда-то на минуту осветившимся таким родственным приветом, а теперь опять почти незнакомая и чужая.
Но
вот однажды я увидел, что брат, читая, расхохотался, как сумасшедший, и потом часто откидывался, смеясь, на спинку раскачиваемого стула. Когда к нему пришли товарищи, я завладел книгой, чтоб узнать, что же такого смешного могло случиться с
этим купцом, торговавшим кожами.
Я стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и
этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева и отчаяния самого автора… Зачем же, зачем он написал
это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он мог написать иначе… Но нет. Я почувствовал, что он не мог, что было именно так, и он только видит
этот ужас, и сам так же потрясен, как и я… И
вот, к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние, боль и гнев его собственного сердца…
Неточные совпадения
Бобчинский. Сначала вы сказали, а потом и я сказал. «Э! — сказали мы с Петром Ивановичем. — А с какой стати сидеть ему здесь, когда дорога ему лежит в Саратовскую губернию?» Да-с. А
вот он-то и есть
этот чиновник.
Анна Андреевна. После?
Вот новости — после! Я не хочу после… Мне только одно слово: что он, полковник? А? (С пренебрежением.)Уехал! Я тебе вспомню
это! А все
эта: «Маменька, маменька, погодите, зашпилю сзади косынку; я сейчас».
Вот тебе и сейчас!
Вот тебе ничего и не узнали! А все проклятое кокетство; услышала, что почтмейстер здесь, и давай пред зеркалом жеманиться: и с той стороны, и с
этой стороны подойдет. Воображает, что он за ней волочится, а он просто тебе делает гримасу, когда ты отвернешься.
Городничий. Я здесь напишу. (Пишет и в то же время говорит про себя.)А
вот посмотрим, как пойдет дело после фриштика да бутылки толстобрюшки! Да есть у нас губернская мадера: неказиста на вид, а слона повалит с ног. Только бы мне узнать, что он такое и в какой мере нужно его опасаться. (Написавши, отдает Добчинскому, который подходит к двери, но в
это время дверь обрывается и подслушивавший с другой стороны Бобчинский летит вместе с нею на сцену. Все издают восклицания. Бобчинский подымается.)
Хлестаков. Возьмите, возьмите;
это порядочная сигарка. Конечно, не то, что в Петербурге. Там, батюшка, я куривал сигарочки по двадцати пяти рублей сотенка, просто ручки потом себе поцелуешь, как выкуришь.
Вот огонь, закурите. (Подает ему свечу.)
Купцы. Ей-ей! А попробуй прекословить, наведет к тебе в дом целый полк на постой. А если что, велит запереть двери. «Я тебя, — говорит, — не буду, — говорит, — подвергать телесному наказанию или пыткой пытать —
это, говорит, запрещено законом, а
вот ты у меня, любезный, поешь селедки!»