Неточные совпадения
Тогда-то
я и познакомился с красивым полицмейстером. Сначала у нашей маленькой партии вышла с ним ссора, так как нас хотели рассадить
по одиночкам. У нас же были женщины и дети. Одна из них, г-жа М., мать грудного ребенка, сама не могла его кормить (она была очень болезненна), и В.П. Рогачева кормила своего и чужого. Рассадить их
по одиночкам значило бы убить одного из этих младенцев.
Полицмейстер после моих сравнительно спокойных объяснений понял это, а сообразив вдобавок, что мы не подследственные и не высылаемые, а, наоборот, «возвращаемые», он и совсем махнул рукой. Женщинам нашли большую камеру,
меня с спутником отвели в «подследственное». Не злой и не глупый
по натуре, тобольский полицмейстер был, в сущности, благодарен
мне за спокойное разъяснение положения, которое помешало ему сделать бесполезную и ненужную жестокость. Поэтому, провожая нас, он пожал
мне руку и сказал...
Свидание с его превосходительством было коротко. Губернатором в то время был Лысогорский, прославившийся впоследствии суровостью своего режима
по отношению к ссыльным.
Меня он почему-то принял любезно, согласился исполнить мои маленькие просьбы относительно писем и телеграмм к родным, потом пошептался о чем-то с полицмейстером, то и дело поглядывая в мою сторону, как
мне показалось, многозначительными взглядами… Наконец он сказал с благодушным видом...
Пока
я шел в своем черном пальто и шляпе, столь необычных в этом месте, на
меня из каждого окна смотрело
по паре внимательных глаз.
А затем пойдет в ход изумительная
по изобретательности и ухищрениям тюремная почта, и не одно, быть может, доброе движение души, не один задушевный рассказ из-за запертой двери вновь скрасят мое пребывание в этой тюрьме, как это бывало не однажды… И еще раз
я повторю себе старую истину, что люди — всюду люди, даже и за стенами военно-каторжной тюрьмы.
А в этом клочке неба, светившем и мерцавшем ко
мне сверху, тихо продвигались облака, лотом появился рог молодого месяца, который медленно проплыл в своей вышине, причем
мне казалось, что он осторожно пробирается
по ребрам моего дощатого забора.
Но никто не угадает, что
я теперь отделен от всего живого мира в этой странной келье, где даже клочок неба и месяц вижу, пожалуй, лишь
по начальственному недосмотру…
Но
я этого себе не позволил. Во все время моих скитаний
по тюрьмам
я старался строго держать себя в руках и никогда не позволял себе в заключении трех вещей: спать днем, валяться на кровати, когда не спишь, и затем отдаваться этим порывам разнеженности, когда к ним соблазняло одиночество, тоска и порой расстроенные нервы.
Добрый человек, очевидно, опасался обнаружить перед «его благородием» излишнее
по отношению ко
мне добросердечие.
— Во-первых, незачем «тыкаться», — сказал
я,
по возможности спокойно.
Я по десяти раз подходил к затертой надписи и простаивал перед ней
по получасу.
Почти год назад, с двадцать пятого августа, как уже было сказано выше,
я провел несколько дней в той же тобольской тюрьме, только в другом ее отделении. Однажды к моей двери подошел арестант,
по фамилии, кажется, Ефремов, и передал
мне записку, написанную на обрывке серой бумаги. Из нее
я узнал, что в тобольской тюрьме, в военно-каторжном ее отделении, сидит уже третий год в строжайшем одиночном заключении политический осужденный, «именующий себя Фоминым».
На следующий день
я получил через Ефремова записку, написанную, как и предыдущие, очень простым шифром. Деньги и все остальное дошли
по назначению. Тем не менее, забегая вперед описываемых событий,
я должен сказать, что теперь
я с чувством уважения и благодарности вспоминаю о старосте и о честном предостережении со стороны тюремного общества.
С тех пор как
я посылал деньги и перья Фомину, прошел год. И вот сам
я сижу почти в том же положении и, судя
по всем признакам, в той же камере. Он писал
мне, между прочим, что ему стоит величайших усилий хранить недозволенные предметы, так как еженедельно у него производят тщательные обыски.
И
мне раз в месяц станут вносить ванну, и те же неуклюжие шутки, которые слышал Фомин, «его благородие» станет отпускать теперь
по моему адресу…
По какому-то внезапному, инстинктивному побуждению
я вскочил со своей постели.
Я убежден, что Ефремов передавал Фомину записки не в его дежурство или,
по крайней мере, без его ведома.
Теперь, пока
я шел взад и вперед
по двору, мое сердце усиленно билось, в висках стучало;
я подошел к окну и тихо прошел мимо.
Часы ползли медленно;
я ходил
по камере, кидался на кровать, опять вставал и бегал
по своей клетке.
Вскоре за первым послышался второй, потом третий свисток. Еще через четверть часа — прощальный гул пронесся вниз
по реке и замер. Очевидно, пароход обогнул тобольскую гору и партия плыла дальше.
Я видел в воображении, как раскрываются брезенты, молодые люди и девушки жадно глядят из-за решеток, как тихо уплывают берега, церкви, здания Тобольска. И может быть, им видна еще на горе стена моей тюрьмы. Тупое отчаяние, над которым глухо закипало бессильное бешенство, овладело моей душой…
Другой удостоверял с приложением церковной печати и за подписью дрожащей руки какого-то благочинного, что
я по усердию взялся сделать дело господне, к коему и приглашаются усердные даятели.
Потом
я стал перебирать бумаги и письма. Это была переписка с матерью, сестрой, друзьями, с девушкой, которая впоследствии стала моей женой. Все это теперь нужно было уничтожить, чтобы эти имена не фигурировали в официальной переписке
по моему делу.
Я знал
по опыту, что всякое самое простое упоминание фамилии — есть своего рода зараза. Имя упоминалось, значит — человек «замешан».
По характеру,
по всем склонностям,
я, мечтатель и художник, склонный к мирным занятиям, к рефлексии и наблюдению, теперь
я стою у порога новой и чуждой
мне жизни.
Не
я виноват, если ты,
по своей доброте, зазеваешься.
Думаю, что
я был совершенно не прав
по отношению к моим соседям и, если хотите, товарищам того времени.
Если бы
я действительно убежал, следы несомненного содействия со стороны каторжан должны были бы обнаружиться и все отделение подверглось бы репрессиям и стеснениям. А на это, несомненно, также не мог бы решиться ни один из членов этого общества самовольно. Итак, это сделано было,
по всем видимостям, именно каторжной артелью, и каторжная артель действовала бескорыстно и даже самоотверженно.
Как бы то ни было, но дело в том, что, пока
я сидел в своей конурке в течение дня, арестанты, гулявшие
по двору, натыкали в щели бревенчатой стены цейхгауза обломки железа, толстые щепы, а в одном месте торчало даже сломанное долото. Все это образовало теперь вертикальную лестницу почти до крыши.
В третий раз, подойдя к углу цейхгауза,
я круто повернул за угол. Гаврилов по-прежнему сидел на своем обрубке, понурив голову, собачки с ним не было. Солдат охватил штык руками и свесил голову дремотные сумерки нагнали на него сон или тихие мечты о далекой родине, может быть, тоже о жене и о детях.
В одежде, в которой никто в тюрьме
меня не видел, с паспортом в кармане,
мне стоило еще остричь буйные волосы и сбрить бороду — и
я мог бы безопасно ходить
по улицам Тобольска…
Может быть, при этом обнаружилось бы, что все первоначальные подозрения
по отношению ко
мне давно пали сами собой…
Должно быть, арестанты успели наутро разобрать свои сооружения незаметно для начальства;
по крайней мере,
мне не удалось узнать о последствиях этого эпизода для каторжного отделения.
Я тоже невольно засмеялся и вздохнул полной грудью, когда за
мной щелкнули замки тяжелых ворот. У ворот стояла тройка бойких сибирских лошадей. Один жандарм устроился уже в сиденье, другой,
по правилам, дожидался, пока
я сяду в середину. Ласковая, хотя и свежая августовская ночь приняла нас вскоре в свои владения.
Вдобавок жандармы сообщили
мне «
по доверию», что мой предшественник Фомин жив и переведен в Карийск. Это настоящая каторга, но все же не смерть в одиночке…