Неточные совпадения
Все, что не находило себе места
в городе, всякое выскочившее из колеи существование, потерявшее, по
той или другой причине, возможность платить хотя бы и жалкие гроши за кров и угол на ночь и
в непогоду, — все это тянулось на остров и там, среди развалин, преклоняло свои победные головушки, платя за гостеприимство лишь риском быть погребенными под грудами старого мусора.
Януш оставил
в зáмке только «добрых христиан»,
то есть католиков, и притом преимущественно бывших слуг или потомков слуг графского рода.
В будни эти старики и старухи ходили, с молитвой на устах, по домам более зажиточных горожан и среднего мещанства, разнося сплетни, жалуясь на судьбу, проливая слезы и клянча, а по воскресеньям они же составляли почтеннейших лиц из
той публики, что длинными рядами выстраивалась около костелов и величественно принимала подачки во имя «пана Иисуса» и «панны Богоматери».
Перед детским воображением вставали, оживая, образы прошедшего, и
в душу веяло величавою грустью и смутным сочувствием к
тому, чем жили некогда понурые стены, и романтические тени чужой старины пробегали
в юной душе, как пробегают
в ветреный день легкие тени облаков по светлой зелени чистого поля.
Но с
того вечера и зáмок, и его бард явились передо мной
в новом свете.
Как бы
то ни было, на примере старого зáмка я узнал впервые истину, что от великого до смешного один только шаг. Великое
в зáмке поросло плющом, повиликой и мхами, а смешное казалось мне отвратительным, слишком резало детскую восприимчивость, так как ирония этих контрастов была мне еще недоступна.
Город знал, что по его улицам
в ненастной
тьме дождливой ночи бродят люди, которым голодно и холодно, которые дрожат и мокнут; понимая, что
в сердцах этих людей должны рождаться жестокие чувства, город насторожился и навстречу этим чувствам посылал свои угрозы.
Вероятно, он хотел сказать, что этими криками у него истерзано сердце, но, по-видимому, это-то именно обстоятельство и способно было несколько развлечь досужего и скучающего обывателя. И бедный «профессор» торопливо удалялся, еще ниже опустив голову, точно опасаясь удара; а за ним гремели раскаты довольного смеха, и
в воздухе, точно удары кнута, хлестали все
те же крики...
Надо отдать справедливость изгнанникам из зáмка: они крепко стояли друг за друга, и если на толпу, преследовавшую «профессора», налетал
в это время с двумя-тремя оборванцами пан Туркевич или
в особенности отставной штык-юнкер Заусайлов,
то многих из этой толпы постигала жестокая кара.
Всякий раз после
того, как он натыкался на преследуемого «профессора», долго не смолкали его бранные крики; он носился тогда по улицам, подобно Тамерлану, уничтожая все, попадавшееся на пути грозного шествия; таким образом он практиковал еврейские погромы, задолго до их возникновения,
в широких размерах; попадавшихся ему
в плен евреев он всячески истязал, а над еврейскими дамами совершал гнусности, пока, наконец, экспедиция бравого штык-юнкера не кончалась на съезжей, куда он неизменно водворялся после жестоких схваток с бунтарями.
Мы не имели причин не верить этим ужасным признаниям; нас только удивляло
то обстоятельство, что у Лавровского было, по-видимому, несколько отцов, так как одному он пронзал мечом сердце, другого изводил медленным ядом, третьего топил
в какой-то пучине.
Когда голова Лавровского опускалась еще ниже и из горла слышался храп, прерываемый нервными всхлипываниями, — маленькие детские головки наклонялись тогда над несчастным. Мы внимательно вглядывались
в его лицо, следили за
тем, как тени преступных деяний пробегали по нем и во сне, как нервно сдвигались брови и губы сжимались
в жалостную, почти no-детски плачущую гримасу.
Случалось, что
в таком положении сонного его заливало дождем, засыпало пылью, а несколько раз, осенью, даже буквально заносило снегом; и если он не погиб преждевременною смертью,
то этим, без сомненья, был обязан заботам о своей грустной особе других, подобных ему, несчастливцев и главным образом заботам веселого пана Туркевича, который, сильно пошатываясь, сам разыскивал его, тормошил, ставил на ноги и уводил с собою.
Начать с
того, что, не справляясь ни у кого об утверждении, он сразу произвел себя
в генералы и требовал от обывателей соответствующих этому званию почестей.
Так как никто не смел оспаривать его права на этот титул,
то вскоре пан Туркевич совершенно проникся и сам верой
в свое величие.
А так как при этом он умел еще совершенно особенным образом шевелить своими тараканьими усами и был неистощим
в прибаутках и остротах,
то неудивительно, что его постоянно окружала толпа досужих слушателей и ему были даже открыты двери лучшей «ресторации»,
в которой собирались за бильярдом приезжие помещики.
Так как при этом он всегда умел придать спектаклю интерес современности, намекая на какое-нибудь всем известное дело, и так как, кроме
того, он был большой знаток судебной процедуры,
то немудрено, что
в самом скором времени из дома секретаря выбегала кухарка, что-то совала Туркевичу
в руку и быстро скрывалась, отбиваясь от любезностей генеральской свиты.
Кроме этих выделявшихся из ряда личностей, около часовни ютилась еще темная масса жалких оборванцев, появление которых на базаре производило всегда большую тревогу среди торговок, спешивших прикрыть свое добро руками, подобно
тому, как наседки прикрывают цыплят, когда
в небе покажется коршун.
Если только это была правда,
то уже не подлежало спору, что организатором и руководителем сообщества не мог быть никто другой, как пан Тыбурций Драб, самая замечательная личность из всех проблематических натур, не ужившихся
в старом зáмке.
Помирились на
том, что пан Тыбурций был некогда дворовым мальчишкой какого-то графа, который послал его вместе со своим сыном
в школу отцов-иезуитов, собственно на предмет чистки сапогов молодого панича.
Никто не мог бы также сказать, откуда у пана Тыбурция явились дети, а между
тем факт, хотя и никем не объясненный, стоял налицо… даже два факта: мальчик лет семи, но рослый и развитой не по летам, и маленькая трехлетняя девочка. Мальчика пан Тыбурций привел, или, вернее, принес с собой с первых дней, как явился сам на горизонте нашего города. Что же касается девочки,
то, по-видимому, он отлучался, чтобы приобрести ее, на несколько месяцев
в совершенно неизвестные страны.
Действительно, с
тех пор как умерла моя мать, а суровое лицо отца стало еще угрюмее, меня очень редко видели дома.
В поздние летние вечера я прокрадывался по саду, как молодой волчонок, избегая встречи с отцом, отворял посредством особых приспособлений свое окно, полузакрытое густою зеленью сирени, и тихо ложился
в постель. Если маленькая сестренка еще не спала
в своей качалке
в соседней комнате, я подходил к ней, и мы тихо ласкали друг друга и играли, стараясь не разбудить ворчливую старую няньку.
Я успевал совершить дальний обход, и все же
в городе
то и дело встречались мне заспанные фигуры, отворявшие ставни домов. Но вот солнце поднялось уже над горой, из-за прудов слышится крикливый звонок, сзывающий гимназистов, и голод зовет меня домой к утреннему чаю.
Но мои руки протягивались
в пустую
тьму и
в душу проникало сознание горького одиночества.
Мне все казалось, что где-то там,
в этом большом и неведомом свете, за старою оградой сада, я найду что-то; казалось, что я что-то должен сделать и могу что-то сделать, но я только не знал, что именно; а между
тем навстречу этому неведомому и таинственному во мне из глубины моего сердца что-то подымалось, дразня и вызывая.
Образ за образом, впечатление за впечатлением ложились на душу яркими пятнами; я узнал и увидал много такого, чего не видали дети значительно старше меня, а между
тем то неведомое, что подымалось из глубины детской души, по-прежнему звучало
в ней несмолкающим таинственным, подмывающим, вызывающим рокотом.
Углы были затканы паутиной, и
в них ютилась
та особенная
тьма, которая залегает все углы таких старых зданий.
Трудно передать мои ощущения
в эту минуту. Я не страдал; чувство, которое я испытывал, нельзя даже назвать страхом. Я был на
том свете. Откуда-то, точно из другого мира,
в течение нескольких секунд доносился до меня быстрою дробью тревожный топот трех пар детских ног! Но вскоре затих и он. Я был один, точно
в гробу,
в виду каких-то странных и необъяснимых явлений.
Хотя незнакомец, явившийся на сцену столь неожиданным и странным образом, подходил ко мне с
тем беспечно-задорным видом, с каким всегда на нашем базаре подходили друг к другу мальчишки, готовые вступить
в драку, но все же, увидев его, я сильно ободрился. Я ободрился еще более, когда из-под
того же престола, или, вернее, из люка
в полу часовни, который он покрывал, сзади мальчика показалось еще грязное личико, обрамленное белокурыми волосами и сверкавшее на меня детски-любопытными голубыми глазами.
Между
тем девочка, упершись маленькими ручонками
в пол часовни, старалась тоже выкарабкаться из люка. Она падала, вновь приподымалась и, наконец, направилась нетвердыми шагами к мальчишке. Подойдя вплоть, она крепко ухватилась за него и, прижавшись к нему, поглядела на меня удивленным и отчасти испуганным взглядом.
Солнце недавно еще село за гору. Город утонул
в лилово-туманной тени, и только верхушки тополей на острове резко выделялись червонным золотом, разрисованные последними лучами заката. Мне казалось, что с
тех пор, как я явился сюда, на старое кладбище, прошло не менее суток, что это было вчера.
А моя маленькая приятельница почти никогда не бегала и смеялась очень редко; когда же смеялась,
то смех ее звучал, как самый маленький серебряный колокольчик, которого на десять шагов уже не слышно. Платье ее было грязно и старо,
в косе не было лент, но волосы у нее были гораздо больше и роскошнее, чем у Сони, и Валек, к моему удивлению, очень искусно умел заплетать их, что и исполнял каждое утро.
— Почему? — переспросил Валек, несколько озадаченный… — Потому что граф — не простой человек… Граф делает, что хочет, и ездит
в карете, и потом… у графа деньги; он дал бы другому судье денег, и
тот бы его не засудил, а засудил бы бедного.
Все это заставило меня глубоко задуматься. Валек указал мне моего отца с такой стороны, с какой мне никогда не приходило
в голову взглянуть на него: слова Валека задели
в моем сердце струну сыновней гордости; мне было приятно слушать похвалы моему отцу, да еще от имени Тыбурция, который «все знает»; но вместе с
тем дрогнула
в моем сердце и нота щемящей любви, смешанной с горьким сознанием: никогда этот человек не любил и не полюбит меня так, как Тыбурций любит своих детей.
Он не поднял даже головы, когда мы вошли
в подземелье, и если бы не легкие движения руки,
то эту серую фигуру можно было бы принять за фантастическое каменное изваяние.
— Responde, ответствуй! — грозно обратился он опять к Валеку, который
в этом затруднительном случае стоял, запихав
в рот два пальца, как бы
в доказательство
того, что ему отвечать решительно нечего.
Впрочем, пока еще это случится, — заговорил он, резко изменив тон, — запомни еще хорошенько вот что: если ты проболтаешься своему судье или хоть птице, которая пролетит мимо тебя
в поле, о
том, что ты здесь видел,
то не будь я Тыбурций Драб, если я тебя не повешу вот
в этом камине за ноги и не сделаю из тебя копченого окорока.
Он казался сильно уставшим. Платье его было мокро от дождя, лицо тоже; волосы слиплись на лбу, во всей фигуре виднелось тяжелое утомление. Я
в первый раз видел это выражение на лице веселого оратора городских кабаков, и опять этот взгляд за кулисы, на актера, изнеможенно отдыхавшего после тяжелой роли, которую он разыгрывал на житейской сцене, как будто влил что-то жуткое
в мое сердце. Это было еще одно из
тех откровений, какими так щедро наделяла меня старая униатская «каплица».
Возвращаясь, однако, к капеллану, я думаю, что добрый урок стоит платы, и
в таком случае мы можем сказать, что купили у него провизию: если он после этого сделает
в амбаре двери покрепче,
то вот мы и квиты…
Я всегда боялся отца, а теперь
тем более. Теперь я носил
в себе целый мир смутных вопросов и ощущений. Мог ли он понять меня? Мог ли я
в чем-либо признаться ему, не изменяя своим друзьям? Я дрожал при мысли, что он узнает когда-либо о моем знакомстве с «дурным обществом», но изменить этому обществу, изменить Валеку и Марусе я был не
в состоянии. К
тому же здесь было тоже нечто вроде «принципа»: если б я изменил им, нарушив данное слово,
то не мог бы при встрече поднять на них глаз от стыда.
Близилась осень.
В поле шла жатва, листья на деревьях желтели. Вместе с
тем наша Маруся начала прихварывать.
Я не часто заходил сюда, так как не мог привыкнуть к затхлому воздуху, и, кроме
того,
в трезвые минуты здесь имел пребывание мрачный Лавровский.
Мне стоило много труда урываться из дому
в такую погоду; впрочем, я только старался уйти незамеченным; когда же возвращался домой весь вымокший,
то сам развешивал платье против камина и смиренно ложился
в постель, философски отмалчиваясь под целым градом упреков, которые лились из уст нянек и служанок.
Наконец он так решительно отстранил Януша, что
тот не посмел более надоедать ему; отец повернул
в боковую аллею, а я побежал к калитке.
— Твой отец, малый, самый лучший из всех судей, начиная от царя Соломона… Однако знаешь ли ты, что такое curriculum vitae [Краткое жизнеописание. (Ред.)]? He знаешь, конечно. Ну а формулярный список знаешь? Ну, вот видишь ли: curriculum vitae — это есть формулярный список человека, не служившего
в уездном суде… И если только старый сыч кое-что пронюхал и сможет доставить твоему отцу мой список,
то… ах, клянусь богородицей, не желал бы я попасть к судье
в лапы…
У него есть глаза и сердце только до
тех пор, пока закон спит себе на полках; когда же этот господин сойдет оттуда и скажет твоему отцу: «А ну-ка, судья, не взяться ли нам за Тыбурция Драба или как там его зовут?» — с этого момента судья тотчас запирает свое сердце на ключ, и тогда у судьи такие твердые лапы, что скорее мир повернется
в другую сторону, чем пан Тыбурций вывернется из его рук…
Несмотря на причудливые и непонятные обороты, я отлично схватил сущность
того, что говорил об отце Тыбурций, и фигура отца
в моем представлении еще выросла, облеклась ореолом грозной, но симпатичной силы и даже какого-то величия.
Как только я вынул куклу из рук лежащей
в забытьи девочки, она открыла глаза, посмотрела перед собой мутным взглядом, как будто не видя меня, не сознавая, что с ней происходит, и вдруг заплакала тихо-тихо, но вместе с
тем так жалобно, и
в исхудалом лице, под покровом бреда, мелькнуло выражение такого глубокого горя, что я тотчас же с испугом положил куклу на прежнее место.
Прошло четыре томительных дня. Я грустно ходил по саду и с тоской смотрел по направлению к горе, ожидая, кроме
того, грозы, которая собиралась над моей головой. Что будет, я не знал, но на сердце у меня было тяжело. Меня
в жизни никто еще не наказывал; отец не только не трогал меня пальцем, но я от него не слышал никогда ни одного резкого слова. Теперь меня томило тяжелое предчувствие.
В эту минуту во мне сказался сын моего отца. Он не добился бы от меня иного ответа самыми страшными муками.
В моей груди, навстречу его угрозам, подымалось едва сознанное оскорбленное чувство покинутого ребенка и какая-то жгучая любовь к
тем, кто меня пригрел там,
в старой часовне.