Неточные совпадения
Но люди еще помнили, как
он рассказывал о прежних годах, о Запорожьи, о гайдамаках, о том, как и
он уходил на Днепр и потом с ватажками нападал на Хлебно и на Клевань, и как осажденные в горящей избе гайдамаки стреляли из окон, пока от жара не лопались у
них глаза и не взрывались
сами собой пороховницы.
В письме было написано, что Лозинский, слава богу, жив и здоров, работает на «фарме» и, если бог поможет
ему так же, как помогал до сих пор, то надеется скоро и
сам стать хозяином.
Сунул и
сам же зажал
ему руку, чтобы монета не вывалилась, и показывает
ему на пароходик и на женщину, которая в это время уже начала терять голос от испуга и плача…
Лозищане глядели, разинувши рты, как
он пристал к одному кораблю, как что-то протянулось с
него на корабль, точно тонкая жердочка, по которой, как муравьи, поползли люди и вещи. А там и
самый корабль дохнул черным дымом, загудел глубоким и гулким голосом, как огромный бугай в стаде коров, — и тихо двинулся по реке, между мелкими судами, стоявшими по сторонам или быстро уступавшими дорогу.
— Вот видишь, — говорит
ему Дыма. — Теперь вот кланяешься, как добрый, а
сам подумай, что ты с нами наделал: родная сестра уехала одна. Поди ты к чорту! —
Он плюнул и сердито отвернулся от немца.
Потом немец вынул монету, которую
ему Дыма сунул в руку, и показывает лозищанам. Видно, что у этого человека все-таки была совесть; не захотел напрасно денег взять, щелкнул себя пальцем по галстуку и говорит: «Шнапс», а
сам рукой на кабачок показал. «Шнапс», это на всех языках понятно, что значит. Дыма посмотрел на Матвея, Матвей посмотрел на Дыму и говорит...
Так и вышло. Поговоривши с немцем, кабатчик принес четыре кружки с пивом (четвертую для себя) и стал разговаривать. Обругал лозищан дураками и объяснил, что
они сами виноваты. — «Надо было зайти за угол, где над дверью написано: «Billetenkasse». Billeten — это и дураку понятно, что значит билет, a Kasse так касса и есть. А вы лезете, как стадо в городьбу, не умея отворить калитки».
Матвей Дышло говорил всегда мало, но часто думал про себя такое, что никак не мог бы рассказать словами. И никогда еще в
его голове не было столько мыслей, смутных и неясных, как эти облака и эти волны, — и таких же глубоких и непонятных, как это море. Мысли эти рождались и падали в
его голове, и
он не мог бы, да и не старался
их вспомнить, но чувствовал ясно, что от этих мыслей что-то колышется и волнуется в
самой глубине
его души, и
он не мог бы сказать, что это такое…
А впрочем,
он говорил после и
сам, что никогда не забудет моря.
После Лозинский
сам признавался мне, что у
него в то время были такие мысли, которые никогда не заходили в голову ни в Лозищах, когда
он шел за сохой, ни на ярмарке в местечке, ни даже в церкви.
Сначала
ему показалось, что это маленький игрушечный кораблик запутался между снастями того парохода, на котором
они сами плыли.
И какой-то
он будет
сам через десяток лет?..
А все-таки мысль о свободе сидела в голове у Матвея. И еще на берегу, в Европе, когда
они разговорились с могилевцем-кабатчиком, тогда
сам Дыма спросил у
него первый...
Женщины после этого долго плакали и не могли успокоиться. Особенно жалко было Лозинскому молодую сироту, которая сидела в стороне и плакала, как ребенок, закрывая лицо углом шерстяного платка.
Он уже и
сам не знал, как это случилось, но только
он подошел к ней, положил ей на плечо свою тяжелую руку и сказал...
— А! Как мне не плакать… Еду одна на чужую сторону. На родине умерла мать, на корабле отец, а в Америке где-то есть братья, да где
они, — я и не знаю… Подумайте
сами, какая моя доля!
Исполинские дома в шесть и семь этажей ютились внизу, под мостом, по берегу; фабричные трубы не могли достать до моста своим дымом.
Он повис над водой, с берега на берег, и огромные пароходы пробегали под
ним, как ничтожные лодочки, потому что это
самый большой мост во всем божьем свете… Это было направо, а налево уже совсем близко высилась фигура женщины, — и во лбу ее, еще споря с последними лучами угасавшей в небе зари, загоралась золотая диадема, и венок огоньков светился в высоко поднятой руке…
— А, вот видите вы, как
оно хорошо, — сказал Дыма и оглянулся, как будто это
он сам выдумал этого мистера Борка. — Ну, веди же нас, когда так, на свою заезжую станцию.
И показалось нашим, привыкшим только к шуму родного бора, да к шепоту тростников над тихою речкой Лозовою, да к скрипу колес в степи, — что
они теперь попали в
самое пекло.
— Ну, пожалуйста, не надо этого делать, — взмолился Берко, к имени которого теперь все приходилось прибавлять слово «мистер». — Мы уже скоро дойдем, уже совсем близко. А это
они потому, что… как бы вам сказать…
Им неприятно видеть таких очень лохматых, таких шорстких, таких небритых людей, как ваши милости. У меня есть тут поблизости цирюльник… Ну,
он вас приведет в порядок за
самую дешевую цену.
Самый дешевый цирюльник в Нью-Йорке.
И действительно, лестница вела с улицы наверх, на ту
самую настилку, что была у
них над головами.
Наши, то есть те, что на Волыни, или под Могилевом, или в Полесье, гораздо лучше: длинный, невысокий дом, на белой стене чернеют широкие ворота так приветливо и приятно, что лошади приворачивают к
ним сами собой.
— А когда так, то и хорошо. Клади, Матвей, узел сюда. Что, в
самом деле! Ведь и наши деньги не щербаты. А здесь, притом же, чорт
их бей, свобода!
А Матвей подивился на Дыму («Вот ведь какой дар у этого человека», — подумал
он), но
сам сел на постели, грустно понурив голову, и думал...
— А почему же не пойдет? — возразил Матвей задумчиво, хотя и
ему самому казалось, что не стоило ехать в Америку, чтобы попасть к такой строгой барыне. Можно бы, кажется, и пожалеть сироту… А, впрочем, в сердце лозищанина примешивалось к этому чувству другое. «Наша барыня, наша, — говорил
он себе, — даром что строгая, зато своя и не даст девушке ни пропасть, ни избаловаться…»
Дочь
его прежде ходила на фабрику, а сын учился в коллегии; но фабрика стала,
сам мистер Борк менял уже третье занятие и теперь подумывал о четвертом.
Дыма посмотрел на
него с великою укоризной и постучал себя пальцем по лбу. Матвей понял, что Дыма не хочет ругать
его при людях, а только показывает знаком, что
он думает о голове Матвея. В другое время Матвей бы, может, и
сам ответил, но теперь чувствовал, что все
они трое по
его вине идут на дно, — и смолчал.
— Вы еще не знаете, какая это сторона Америка! Вот вы посмотрите
сами, как это вам понравится. Мистер Мозес сделал из своей синагоги настоящую конгрегешен, как у американцев. И знаете, что
он делает?
Он венчает христиан с еврейками, а евреек с христианами!
— Да, — сказал
он, вздохнув. — Вот вы увидите
сами. Вы еще молодой человек, — прибавил
он загадочно. — Ну, а наши молодые люди уже все реформаторы или, еще хуже, — эпикурейцы… Джон, Джон! А поди сюда на минуту! — крикнул
он сыну.
— Ну,
он говорит так: значит, будет на свете много
самых лучших вер, потому что ваши деды верили по-вашему… Так? Ага! А наши деды — по-нашему. Ну, что же дальше? А дальше будет вот что: лучшая вера такая, какую человек выберет по своей мысли… Вот как
они говорят, молодые люди…
— Ну!
они и молятся, и смеются, и говорят о своих делах, и опять молятся… Я вам говорю, — Америка такая сторона… Вот увидите
сами…
В той
самой деревне, которая померещилась
им еще в Лозищах, из-за которой Лозищи показались
им бедны и скучны, из-за которой
они проехали моря и земли, которая виднелась
им из-за дали океана, в туманных мечтах, как земля обетованная, как вторая родина, которая должна быть такая же дорогая, как и старая родина.
И Матвей долго еще не мог сообразить — кто это, откуда, что здесь делают и что
он сам делает среди
них…
На
нем не было ни белой свитки, ни красного пояса, купленного перед
самым отъездом в местечке, ни высоких смазных сапог, ни широких шаровар из коричневой коломянки.
Когда же
он, наконец, разделся и полез к Матвею под одно одеяло, — то Матвей даже отшатнулся, до такой степени
самое лицо Дымы стало чужое.
А в это
самое время Матвей, приподнявшись на своей постели, после легкого забытья, все старался припомнить, где
он и что с
ним случилось.
— Ну, вот видишь, — обрадовался Дыма. — Я
им как раз говорил, что ты у нас
самый сильный человек не только в Лозищах, но и во всем уезде. А
они говорят: ты не знаешь правильного боя.
Он стал читать, шевеля губами, о том, как двое молодых людей пришли в Содом к Лоту и как жители города захотели взять
их к себе. Потом
он поднял голову и начал думать.
Он думал о том, что вот
они с Дымой как раз такие молодые люди в этом городе. Только у Дымы сразу стал портиться характер, и
он сам пошел к жителям города…
Ирландцы пошумели еще некоторое время, потом расступились, выпустив Падди, который опять вышел вперед и пошел на Матвея, сжав плечи, втянув в
них голову, опустивши руки и изгибаясь, как змея. Матвей стоял, глядя с некоторым удивлением на
его странные ужимки, и уже опять было приготовился повторить прежний урок, как вдруг ирландец присел; руки Матвея напрасно скользнули в воздухе, ноги как будто
сами поднялись, и
он полетел через постель на спину.
— И чего бы, кажется, сердиться на приятеля… Разве я тут виноват… Если уже какой-нибудь поджарый Падди может повалить
самого сильного человека во всех Лозищах… Га! Это значит, такая уже в этой стороне во всем образованность… Тут сердиться нечего, ничего этим не поможешь, а видно надо как-нибудь и
самим ухитряться… Индейский удар! Это у
них, видишь ли, называется индейским ударом…
Дыма сначала послал
его к чорту; но Падди пустил
ему немного крови из носу, — тогда
он сам стал совать руками, куда попало…
Впоследствии, по причинам, которые мы изложим дальше, Матвей Лозинский из Лозищей стал на несколько дней
самым знаменитым человеком города Нью-Йорка, и каждый шаг
его в эти дни был прослежен очень точно.
Наконец,
он не знал, на что собственно может пригодиться
его эскиз, так как странный незнакомец не мог ответить ничего на
самые обыкновенные вопросы.
Само собою разумеется, что услуги были охотно приняты, так как времена наступали довольно бурные: участились стачки и митинги безработных («которыми, — как писала одна благомыслящая газета, — эта цветущая страна обязана коварной агитации завистливых иностранцев»), и все это открывало новое поле природным талантам мистера Гопкинса и
его склонности к физическим упражнениям более или менее рискованного свойства.
А может быть,
он узнал Матвея, может быть,
он знает Борка и Дыму, может быть,
он видел, что
они ищут
его по всему городу, и предлагает подождать здесь, а
сам пошлет кого-нибудь за приятелями Матвея?
Как недавно еще
он с такого же корабля глядел до
самого рассвета на эту статую, пока на ней угасли огни и лучи солнца начинали золотить ее голову…
Он жадно наклонился к ней, но вода была соленая… Это уже было взморье, — два-три паруса виднелись между берегом и островом. А там, где остров кончался, — над линией воды тянулся чуть видный дымок парохода. Матвей упал на землю, на береговом откосе, на
самом краю американской земли, и жадными, воспаленными, сухими глазами смотрел туда, где за морем осталась вся
его жизнь. А дымок парохода тихонько таял, таял и, наконец, исчез…
Он сам когда-то тоже приехал на пароходе…
Но человек без языка шевельнулся на земле так, как недавно шевельнулся
ему навстречу волк в своей клетке.
Он подумал, что это тот, чей голос
он слышал недавно, такой резкий и враждебный. А если и не тот
самый, то, может быть, садовый сторож, который прогонит
его отсюда…
Газета «Sun», одна из наиболее распространенных, обещала
самое подробное описание митинга в нескольких
его фазах, для чего каждые полчаса должно было появляться специальное прибавление. Один из репортеров был поэтому командирован ранним утром, чтобы дать заметку: «Центральный парк перед началом митинга».
Совершенно неизвестно, что сделал бы Матвей Лозинский, если бы
ему удалось подойти к
самой платформе, и чем бы
он выразил оратору, мистеру Гомперсу, волновавшие
его чувства.