Неточные совпадения
Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях,
не омраченные безумием мыслей лица… Лучи — понимаете: все из какой-то единой, лучистой, улыбающейся материи. А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью — вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву…
Идеал (это ясно)
там, где уже ничего
не случается, а у нас…
Через 5 минут мы были уже на аэро. Синяя майская майолика неба и легкое солнце на своем золотом аэро жужжит следом за нами,
не обгоняя и
не отставая. Но
там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое, как щеки старинного «купидона», и это как-то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы, поневоле их все время облизываешь и все время думаешь о губах.
Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был все время этот раздражающий икс.
Там, за шторами, в ней происходило что-то такое —
не знаю что, что выводило меня из терпения; мне хотелось спорить с ней, кричать на нее (именно так), но приходилось соглашаться —
не согласиться было нельзя.
Там стукнула дверь шкафа, шуршал шелк, я с трудом удерживался, чтобы
не пойти туда, и — точно
не помню: вероятно, хотелось наговорить ей очень резких вещей.
Ровно в 17 я был на лекции. И тут почему-то вдруг понял, что сказал старухе неправду: I была
там теперь
не одна. Может быть, именно это — что я невольно обманул старуху — так мучило меня и мешало слушать. Да,
не одна: вот в чем дело.
Да, этот Тэйлор был, несомненно, гениальнейшим из древних. Правда, он
не додумался до того, чтобы распространить свой метод на всю жизнь, на каждый шаг, на круглые сутки — он
не сумел проинтегрировать своей системы от часу до 24. Но все же как они могли писать целые библиотеки о каком-нибудь
там Канте — и едва замечать Тэйлора — этого пророка, сумевшего заглянуть на десять веков вперед.
Я
не пошел в Бюро Хранителей: делать нечего, пришлось идти в Медицинское Бюро;
там меня задержали до 17.
А вечером (впрочем, все равно вечером
там уже было закрыто) — вечером пришла ко мне О. Шторы
не были спущены. Мы решали задачи из старинного задачника: это очень успокаивает и очищает мысли. О-90 сидела над тетрадкой, нагнув голову к левому плечу и от старания подпирая изнутри языком левую щеку. Это было так по-детски, так очаровательно. И так во мне все хорошо, точно, просто…
— Ну чего
там: нам с нею и полчаса хватит. Так ведь, О? До задачек ваших — я
не охотник, а просто — пойдем ко мне, посидим.
R-13, бледный, ни на кого
не глядя (
не ждал от него этой застенчивости), — спустился, сел. На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый, черный треугольник — и тотчас же стерлось: мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине.
Там — третий чугунный жест нечеловеческой руки. И, колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.
Раньше мне это как-то никогда
не приходило в голову — но ведь это именно так: мы, на земле, все время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого
там — в чреве земли. Но никогда
не думаем об этом. И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели…
Вечер. Легкий туман. Небо задернуто золотисто-молочной тканью, и
не видно: что
там — дальше, выше. Древние знали, что
там их величайший, скучающий скептик — Бог. Мы знаем, что
там хрустально-синее, голое, непристойное ничто. Я теперь
не знаю, что
там я слишком много узнал. Знание, абсолютно уверенное в том, что оно безошибочно, — это вера. У меня была твердая вера в себя, я верил, что знаю в себе все. И вот —
Стальные, серые глаза, обведенные тенью бессонной ночи; и за этой сталью… оказывается, я никогда
не знал, что
там.
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал — и остановился. Вот — ясно вижу — еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда
не могла — выход из комнаты только один — и все-таки ее нет. Я обшарил все, я даже открыл шкаф и ощупал
там пестрые, древние платья: никого…
— Ну да! Звонок, кончили, стали всех с эллинга выпускать — и представьте: выпускающий изловил ненумерованного человека. Уж как oн пробрался — понять
не могу. Отвели в Операционное.
Там из него, голубчика, вытянут, как и зачем… (Улыбка — вкусная…)
Я вылез из люка на палубу и остановился:
не знаю, куда теперь,
не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх.
Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу — был «Интеграл», серо-стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно, что все это — только моя фантазия, что все осталось по-прежнему, и в то же время ясно…
Вот сейчас откуда-нибудь — остро-насмешливый угол поднятых к вискам бровей и темные окна глаз, и
там, внутри, пылает камин, движутся чьи-то тени. И я прямо туда, внутрь, и скажу ей «ты» — непременно «ты»: «Ты же знаешь — я
не могу без тебя. Так зачем же?»
Бегом через знакомые полутесные гулкие комнаты — почему-то прямо туда, в спальню. Уже у дверей схватился за ручку и вдруг: «А если она
там не одна?» Стал, прислушался. Но слышал только: тукало около —
не во мне, а где-то около меня — мое сердце.
И если этих тел мы
не видим в нашем мире, на поверхности, для них есть — неизбежно должен быть — целый огромный мир
там, за поверхностью…
Домой — по зеленой, сумеречной, уже глазастой от огней улице. Я слышал: весь тикаю — как часы. И стрелки во мне — сейчас перешагнут через какую-то цифру, я сделаю что-то такое, что уже нельзя будет назад. Ей нужно, чтобы кто-то
там думал: она — у меня. А мне нужна она, и что мне за дело до ее «нужно». Я
не хочу быть чужими шторами —
не хочу, и все.
Сзади — знакомая, плюхающая, как по лужам, походка. Я уже
не оглядываюсь, знаю: S. Пойдет за мною до самых дверей — и потом, наверное, будет стоять внизу, на тротуаре, и буравчиками ввинчиваться туда, наверх, в мою комнату — пока
там не упадут, скрывая чье-то преступление, шторы…
Вы, ураниты, — суровые и черные, как древние испанцы, мудро умевшие сжигать на кострах, — вы молчите, мне кажется, вы — со мною. Но я слышу: розовые венеряне — что-то
там о пытках, казнях, о возврате к варварским временам. Дорогие мои: мне жаль вас — вы
не способны философски-математически мыслить.
— Я
не могу так, — сказал я. — Ты — вот — здесь, рядом, и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса — и
не могу разобрать слов,
не знаю, что
там. Я
не могу так. Ты все время что-то недоговариваешь, ты ни разу
не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор — или, может быть, ничего этого
не было?
Рядом с I — на зеленой, головокружительно прыгающей сетке чей-то тончайший, вырезанный из бумаги профиль… нет,
не чей-то, а я его знаю. Я помню: доктор — нет, нет, я очень ясно все понимаю. И вот понимаю: они вдвоем схватили меня под руки и со смехом тащат вперед. Ноги у меня заплетаются, скользят.
Там карканье, мох, кочки, клекот, сучья, стволы, крылья, листья, свист…
Там, наверху, над головами, над всеми — я увидел ее. Солнце прямо в глаза, по ту сторону, и от этого вся она — на синем полотне неба — резкая, угольно-черная, угольный силуэт на синем. Чуть выше летят облака, и так, будто
не облака, а камень, и она сама на камне, и за нею толпа, и поляна — неслышно скользят, как корабль, и легкая — уплывает земля под ногами…
Вот: если ваш мир подобен миру наших далеких предков, так представьте себе, что однажды в океане вы наткнулись на шестую, седьмую часть света — какую-нибудь Атлантиду, и
там — небывалые города-лабиринты, люди, парящие в воздухе без помощи крыльев, или аэро, камни, подымаемые вверх силою взгляда, — словом, такое, что вам
не могло бы прийти в голову, даже когда вы страдаете сноболезнью.
Она покачала головой. Сквозь темные окна глаз —
там, внутри у ней, я видел, пылает печь, искры, языки огня вверх, навалены горы сухих, смоляных дров. И мне ясно: поздно уже, мои слова уже ничего
не могут…
— Но ты
не знал и только немногие знали, что небольшая часть их все же уцелела и осталась жить
там, за Стенами. Голые — они ушли в леса. Они учились
там у деревьев, зверей, птиц, цветов, солнца. Они обросли шерстью, но зато под шерстью сберегли горячую, красную кровь. С вами хуже: вы обросли цифрами, по вас цифры ползают, как вши. Надо с вас содрать все и выгнать голыми в леса. Пусть научатся дрожать от страха, от радости, от бешеного гнева, от холода, пусть молятся огню. И мы, Мефи, — мы хотим…
Странно: барометр идет вниз, а ветра все еще нет, тишина.
Там, наверху, уже началось — еще неслышная нам — буря. Во весь дух несутся тучи. Их пока мало — отдельные зубчатые обломки. И так: будто наверху уже низринут какой-то город, и летят вниз куски стен и башен, растут на глазах с ужасающей быстротой — все ближе, — но еще дни им лететь сквозь голубую бесконечность, пока
не рухнут на дно, к нам, вниз.
Там, снаружи, на меня налетел ветер. Крутил, свистел, сек. Но мне только еще веселее. Вопи, вой — все равно: теперь тебе уже
не свалить стен. И над головой рушатся чугунно-летучие тучи — пусть: вам
не затемнить солнца — мы навеки приковали его цепью к зениту — мы, Иисусы Навины.
«Все из-за Операции»… Смешной, ограниченный человек. Ничего
не видит дальше своей тарелки. Если бы он знал, что,
не будь Операции, — завтра в 12 он сидел бы под замком в стеклянной клетке, метался бы
там и лез на стену…
Ветер свистит, весь воздух туго набит чем-то невидимым до самого верху. Мне трудно дышать, трудно идти — и трудно, медленно,
не останавливаясь ни на секунду, — ползет стрелка на часах аккумуляторной башни
там, в конце проспекта. Башенный шпиц — в тучах — тусклый, синий и глухо воет: сосет электричество. Воют трубы Музыкального Завода.
Но я
не дал ей кончить, торопливо втолкнул в дверь — и мы внутри, в вестибюле. Над контрольным столиком — знакомые, взволнованно-вздрагивающие, обвислые щеки; кругом — плотная кучка нумеров — какой-то спор, головы, перевесившиеся со второго этажа через перила, — поодиночке сбегают вниз. Но это — потом, потом… А сейчас я скорее увлек О в противоположный угол, сел спиною к стене (
там, за стеною, я видел: скользила по тротуару взад и вперед темная, большеголовая тень), вытащил блокнот.
Кают-компания. Над инструментами, картами — объезженные серой щетиной головы — и головы желтые, лысые, спелые. Быстро всех в горсть — одним взглядом — и назад, по коридору, по трапу, вниз, в машинное.
Там жар и грохот от раскаленных взрывами труб, в отчаянной пьяной присядке сверкающие мотыли, в
не перестающей ни на секунду, чуть заметной дрожи — стрелки на циферблатах…
Но Ю
там не было: пустая, ледяная доска. Я вспомнил: сегодня — все работы отменены; все должны на Операцию, и понятно: ей незачем, некого записывать здесь…
—
Не идут! Поезда сегодня
не идут!
Там —
И в тишине — голос. Ее —
не видно, но я знаю, я знаю этот упругий, гибкий, как хлыст, хлещущий голос — и где-нибудь
там вздернутый к вискам острый треугольник бровей… Я закричал...
Там вас — вылечат,
там вас до отвала накормят сдобным счастьем, и вы, сытые, будете мирно дремать, организованно, в такт, похрапывая, — разве вы
не слышите этой великой симфонии храпа?
Вспомните: в раю уже
не знают желаний,
не знают жалости,
не знают любви,
там — блаженные с оперированной фантазией (только потому и блаженные) — ангелы, рабы Божьи…
— Слушайте: где она — где I?
Там, за Стеной — или… Мне нужно — слышите? Сейчас же, я
не могу…
—
Не надо. Молчи. Все равно — ты видишь: я все-таки пришла.
Там, внизу, — меня ждут. И ты хочешь, чтоб эти наши последние минуты…
И тогда я — захлебываясь, путаясь — все что было, все, что записано здесь. О себе настоящем, и о себе лохматом, и то, что она сказала тогда о моих руках — да, именно с этого все и началось, — и как я тогда
не хотел исполнить свой долг, и как обманывал себя, и как она достала подложные удостоверения, и как я ржавел день ото дня, и коридоры внизу, и как
там — за Стеною…
— А знаете — вы хотели кой-что от меня утаить, вот вы перечислили всех, кого заметили
там, за Стеной, но одного забыли. Вы говорите — нет? А
не помните ли вы, что
там мельком, на секунду, — вы видели
там… меня? Да, да: меня.
Не помню, как я очутился внизу, в одной из общественных уборных при станции подземной дороги.
Там, наверху, все гибло, рушилась величайшая и разумнейшая во всей истории цивилизация, а здесь — по чьей-то иронии — все оставалось прежним, прекрасным. И подумать: все это — осуждено, все это зарастет травой, обо всем этом — будут только «мифы»…