Неточные совпадения
Я, Д-503, строитель «Интеграла», — я только один из математиков Единого Государства. Мое привычное к цифрам перо
не в силах создать музыки ассонансов и рифм. Я лишь попытаюсь записать то,
что вижу,
что думаю — точнее,
что мы думаем (именно так: мы, и пусть это «МЫ» будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так, то разве это
не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет — верю и
знаю.
Все это без улыбки, я бы даже сказал, с некоторой почтительностью (может быть, ей известно,
что я — строитель «Интеграла»). Но
не знаю — в глазах или бровях — какой-то странный раздражающий икс, и я никак
не могу его поймать, дать ему цифровое выражение.
Смешная. Ну
что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и
не хуже меня
знает,
что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто все то же самое ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее
знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве
не следует отсюда,
что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
А это разве
не абсурд,
что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел… Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, вслепую, рожали детей.
Не смешно ли:
знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные,
что они
знали все это) и
не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства.
Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.
— А
не знаю. Может быть — за ее рот. А может быть — ни за
что. Просто так.
И вот теперь снова. Я пересмотрел свои записи — и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе — только чтобы
не увидеть. Это все пустяки —
что болен и прочее: я мог пойти туда; неделю назад — я
знаю, пошел бы
не задумываясь. Почему же теперь… Почему?
Милая О… Милый R… В нем есть тоже (
не знаю, почему «тоже», — но пусть пишется, как пишется) — в нем есть тоже что-то,
не совсем мне ясное. И все-таки я, он и О — мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все-таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык — понятней), мы — семья. И так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего,
что…
Я
знал: прочтенное ею письмо — должно еще пройти через Бюро Хранителей (думаю, излишне объяснять этот естественный порядок) и
не позже 12 будет у меня. Но я был смущен этой самой улыбочкой, чернильная капля замутила мой прозрачный раствор. Настолько,
что позже на постройке «Интеграла» я никак
не мог сосредоточиться — и даже однажды ошибся в вычислениях,
чего со мной никогда
не бывало.
В 12 часов — опять розовато-коричневые рыбьи жабры, улыбочка — и наконец письмо у меня в руках.
Не знаю почему, я
не прочел его здесь же, а сунул в карман — и скорее к себе в комнату. Развернул, пробежал глазами и — сел… Это было официальное извещение,
что на меня записался нумер I-330 и
что сегодня в 21 я должен явиться к ней — внизу адрес…
Нет: после всего,
что было, после того как я настолько недвусмысленно показал свое отношение к ней. Вдобавок ведь она даже
не знала: был ли я в Бюро Хранителей, — ведь ей неоткуда было
узнать,
что я был болен, — ну, вообще
не мог… И несмотря на все —
В голове у меня крутилось, гудело динамо. Будда — желтое — ландыши — розовый полумесяц… Да, и вот это — и вот это еще: сегодня хотела ко мне зайти О. Показать ей это извещение — относительно I-330? Я
не знаю: она
не поверит (да и как, в самом деле, поверить?),
что я здесь ни при
чем,
что я совершенно… И
знаю: будет трудный, нелепый, абсолютно нелогичный разговор… Нет, только
не это. Пусть все решится механически: просто пошлю ей копию с извещения.
Вечер. Легкий туман. Небо задернуто золотисто-молочной тканью, и
не видно:
что там — дальше, выше. Древние
знали,
что там их величайший, скучающий скептик — Бог. Мы
знаем,
что там хрустально-синее, голое, непристойное ничто. Я теперь
не знаю,
что там я слишком много
узнал. Знание, абсолютно уверенное в том,
что оно безошибочно, — это вера. У меня была твердая вера в себя, я верил,
что знаю в себе все. И вот —
Стальные, серые глаза, обведенные тенью бессонной ночи; и за этой сталью… оказывается, я никогда
не знал,
что там.
Все это — под мерный, метрический стук колес подземной дороги. Я про себя скандирую колеса — и стихи (его вчерашняя книга). И чувствую: сзади, через плечо, осторожно перегибается кто-то и заглядывает в развернутую страницу.
Не оборачиваясь, одним только уголком глаза я вижу: розовые, распростертые крылья-уши, двоякоизогнутое… он!
Не хотелось мешать ему — и я сделал вид,
что не заметил. Как он очутился тут —
не знаю: когда я входил в вагон — его как будто
не было.
Это были удостоверения,
что мы — больны,
что мы
не можем явиться на работу. Я крал свою работу у Единого Государства, я — вор, я — под Машиной Благодетеля. Но это мне — далеко, равнодушно, как в книге… Я взял листок,
не колеблясь ни секунды; я — мои глаза, губы, руки — я
знал: так нужно.
Милая, бедная О! Розовый рот — розовый полумесяц рожками книзу. Но
не могу же я рассказать ей все,
что было, — хотя б потому,
что это сделает ее соучастницей моих преступлений: ведь я
знаю, у ней
не хватит силы пойти в Бюро Хранителей, и следовательно —
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то,
что у него может быть фантазия… Впрочем,
что же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет: потому
что я
знаю,
что это у меня есть, —
что я болен. И
знаю еще —
не хочется выздороветь. Вот
не хочется, и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все — под нами внизу — как на ладони…
Я вылез из люка на палубу и остановился:
не знаю, куда теперь,
не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу — был «Интеграл», серо-стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно,
что все это — только моя фантазия,
что все осталось по-прежнему, и в то же время ясно…
Что со мной? Я потерял руль. Мотор гудит вовсю, аэро дрожит и мчится, но руля нет — и я
не знаю, куда мчусь: вниз — и сейчас обземь или вверх — и в солнце, в огонь…
S… Почему все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие, как по лужам, шаги? Почему он все дни за мной — как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо-голубая, двухмерная тень: через нее проходят, на нее наступают, но она все так же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной. Быть может, эта пуповина — она, I?
Не знаю. Или, быть может, им, Хранителям, уже известно,
что я…
И все-таки — опять туда, сам
не знаю зачем. Я шел медленно, с трудом — подошвы вдруг стали чугунными. Помню отчетливо мысль: «Это ошибка,
что сила тяжести — константна. Следовательно, все мои формулы — »
Молнией — один только голый вывод, без посылок (предпосылок я
не знаю и сейчас): «Нельзя — ни за
что — чтобы он меня увидел».
Я слышал свое пунктирное, трясущееся дыхание (мне стыдно сознаться в этом — так все было неожиданно и непонятно). Минута, две, три — все вниз. Наконец мягкий толчок: то,
что падало у меня под ногами, — теперь неподвижно. В темноте я нашарил какую-то ручку, толкнул — открылась дверь — тусклый свет. Увидел: сзади меня быстро уносилась вверх небольшая квадратная платформа. Кинулся — но уже было поздно: я был отрезан здесь… где это «здесь» —
не знаю.
— Вы? Здесь? — и ножницы его так и захлопнулись. А я — я будто никогда и
не знал ни одного человеческого слова: я молчал, глядел и совершенно
не понимал,
что он говорил мне. Должно быть,
что мне надо уйти отсюда; потому
что потом он быстро своим плоским бумажным животом оттеснил меня до конца этой, более светлой части коридора — и толкнул в спину.
Было ли все это на самом деле?
Не знаю.
Узнаю послезавтра. Реальный след только один: на правой руке — на концах пальцев — содрана кожа. Но сегодня на «Интеграле» Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел, как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо — в этом и все дело.
Что ж, может быть, и так. Очень может быть.
Не знаю — ничего
не знаю.
Моя комната. Еще зеленое, застывшее утро. На двери шкафа осколок солнца. Я — в кровати. Сон. Но еще буйно бьется, вздрагивает, брызжет сердце, ноет в концах пальцев, в коленях. Это — несомненно было. И я
не знаю теперь:
что сон —
что явь; иррациональные величины прорастают сквозь все прочное, привычное, трехмерное, и вместо твердых, шлифованных плоскостей — кругом что-то корявое, лохматое…
Конверт взорван — скорее подпись — и рана — это
не I, это… О. И еще рана: на листочке снизу, в правом углу — расплывшаяся клякса — сюда капнуло… Я
не выношу клякс — все равно: от чернил они или от… все равно от
чего. И
знаю — раньше — мне было бы просто неприятно, неприятно глазам — от этого неприятного пятна. Но почему же теперь это серенькое пятнышко — как туча, и от него — все свинцовее и все темнее? Или это опять — «душа»?
Есть идеи глиняные — и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла. И чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой. Одну из таких кислот
знали и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо,
чем синее ничто. Мы же — слава Благодетелю — взрослые, и игрушки нам
не нужны.
Всего этого я, разумеется,
не сказал ей; по собственному опыту я
знаю: самое мучительное — это заронить в человека сомнение в том,
что он — реальность, трехмерная — а
не какая-либо иная — реальность. Я только сухо заметил ей,
что ее дело открывать дверь, и она впустила меня во двор.
Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз.
Не знаю, увидел ли он во мне,
что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал ее одному из державших меня — и я снова свободен, т. е., вернее, снова заключен в стройные, бесконечные, ассирийские ряды.
Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же
не быть и таким, какие цветут раз в тысячу — в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы
не знали только потому,
что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
— Я
не могу так, — сказал я. — Ты — вот — здесь, рядом, и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса — и
не могу разобрать слов,
не знаю,
что там. Я
не могу так. Ты все время что-то недоговариваешь, ты ни разу
не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор — или, может быть, ничего этого
не было?
Нужно ли говорить,
что у нас и здесь, как во всем, — ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть
не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить,
что мы единый, могучий миллионноклеточный организм,
что мы — говоря словами «Евангелия» древних — единая Церковь. Потому
что история Единого Государства
не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон.
Затем падает штора, во мне мгновенно все вчерашнее, и я
не знаю,
что «наконец еще одно», и
не хочу об этом,
не хочу!
Пусть никто кругом
не видит, в каких я черных несмываемых пятнах, но ведь я-то
знаю,
что мне, преступнику,
не место среди этих настежь раскрытых лиц.
— А завтра… — она дышит жадно сквозь сжатые, сверкающие острые зубы. — А завтра — неизвестно
что. Ты понимаешь: ни я
не знаю, никто
не знает — неизвестно. Ты понимаешь,
что все известное кончилось? Новое, невероятное, невиданное.
— Записаться она, к счастью,
не успеет. И хоть тысячу таких, как она: мне все равно. Я
знаю — ты поверишь
не тысяче, но одной мне. Потому
что ведь после вчерашнего — я перед тобой вся, до конца, как ты хотел. Я — в твоих руках, ты можешь — в любой момент…
— Кто тебя
знает… Человек — как роман: до самой последней страницы
не знаешь,
чем кончится. Иначе
не стоило бы и читать…
— Твоя рука… Ведь ты
не знаешь — и немногие это
знают,
что женщинам отсюда, из города, случалось любить тех. И в тебе, наверное, есть несколько капель солнечной, лесной крови. Может быть, потому я тебя и —
— Ага! Ты еще
не уйдешь! Ты
не уйдешь — пока мне
не расскажешь о них — потому
что ты любишь… их, а я даже
не знаю, кто они, откуда они. Кто они? Половина, какую мы потеряли, Н2 и О — а чтобы получилось Н2 О — ручьи, моря, водопады, волны, бури — нужно, чтобы половины соединились…
— Но ты
не знал и только немногие
знали,
что небольшая часть их все же уцелела и осталась жить там, за Стенами. Голые — они ушли в леса. Они учились там у деревьев, зверей, птиц, цветов, солнца. Они обросли шерстью, но зато под шерстью сберегли горячую, красную кровь. С вами хуже: вы обросли цифрами, по вас цифры ползают, как вши. Надо с вас содрать все и выгнать голыми в леса. Пусть научатся дрожать от страха, от радости, от бешеного гнева, от холода, пусть молятся огню. И мы, Мефи, — мы хотим…
— О, и они были правы — тысячу раз правы. У них только одна ошибка: позже они уверовали,
что они есть последнее число — какого нет в природе, нет. Их ошибка — ошибка Галилея: он был прав,
что земля движется вокруг солнца, но он
не знал,
что вся солнечная система движется еще вокруг какого-то центра, он
не знал,
что настоящая,
не относительная, орбита земли — вовсе
не наивный круг…
— А мы — пока
знаем,
что нет последнего числа. Может быть, забудем. Нет: даже наверное — забудем, когда состаримся — как неминуемо старится все. И тогда мы — тоже неизбежно вниз — как осенью листья с дерева — как послезавтра вы… Нет, нет, милый, —
не ты. Ты же — с нами, ты — с нами!
…Вы — если бы вы читали все это
не в моих записях, похожих на какой-то древний, причудливый роман, — если бы у вас в руках, как у меня, дрожал вот этот еще пахнущий краской газетный лист — если бы вы
знали, как я,
что все это самая настоящая реальность,
не сегодняшняя, так завтрашняя — разве
не чувствовали бы вы то же самое,
что я?
«Все из-за Операции»… Смешной, ограниченный человек. Ничего
не видит дальше своей тарелки. Если бы он
знал,
что,
не будь Операции, — завтра в 12 он сидел бы под замком в стеклянной клетке, метался бы там и лез на стену…
Верите ли вы в то,
что вы умрете? Да, человек смертен, я — человек: следовательно… Нет,
не то: я
знаю,
что вы это
знаете. А я спрашиваю: случалось ли вам поверить в это, поверить окончательно, поверить
не умом, а телом, почувствовать,
что однажды пальцы, которые держат вот эту самую страницу, — будут желтые, ледяные…
Я
знаю это, но вот все же как-то
не верю — или, может быть, мне кажется,
что двадцать четыре часа — это двадцать четыре года.
Мне ясно: он
не знает,
что я
знаю все. Пусть: может быть — так нужно. И я сверху, намеренно резко...
—
Не знаю. Ты понимаешь, как это чудесно:
не зная — лететь — все равно куда… И вот скоро двенадцать — и неизвестно
что? И ночь… где мы с тобой будем ночью? Может быть — на траве, на сухих листьях…