Неточные совпадения
Я, Д-503, строитель «Интеграла», — я
только один из математиков Единого Государства. Мое привычное к цифрам перо
не в силах создать музыки ассонансов
и рифм. Я лишь попытаюсь записать то, что вижу, что думаю — точнее, что мы думаем (именно так: мы,
и пусть это «МЫ» будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так, то разве это
не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет — верю
и знаю.
И вот, так же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто
только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг.
И так: будто
не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога
и старую жизнь, именно я создал все это,
и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы
не посыпались осколки стен, куполов, машин…
Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня
только вчера
и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто все то же самое ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Я уверен, дикарь глядел на «пиджак»
и думал: «Ну к чему это?
Только обуза». Мне кажется, точь-в‑точь так же будете глядеть
и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со времен Двухсотлетней Войны
не был за Зеленой Стеною.
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве
не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем
и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это
только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
К счастью,
только изредка. К счастью, это
только мелкие аварии деталей: их легко ремонтировать,
не останавливая вечного, великого хода всей Машины.
И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт, у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей…
И вот теперь снова. Я пересмотрел свои записи —
и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе —
только чтобы
не увидеть. Это все пустяки — что болен
и прочее: я мог пойти туда; неделю назад — я знаю, пошел бы
не задумываясь. Почему же теперь… Почему?
Мне было жутко остаться с самим собой — или, вернее, с этим новым, чужим мне, у кого
только будто по странной случайности был мой нумер — Д-503.
И я пошел к нему, к R. Правда, он
не точен,
не ритмичен, у него какая-то вывороченная, смешливая логика, но все же мы — приятели. Недаром же три года назад мы с ним вместе выбрали эту милую, розовую О. Это связало нас как-то еще крепче, чем школьные годы.
А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу,
не разобрать: видно
только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки… Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные,
и колени — еле выдерживают их вес…
Наверху, перед Ним — разгоревшиеся лица десяти женских нумеров, полуоткрытые от волнения губы, колеблемые ветром цветы. [Конечно, из Ботанического Музея. Я лично
не вижу в цветах ничего красивого — как
и во всем, что принадлежит к дикому миру, давно изгнанному зa Зеленую Стену. Красиво
только разумное
и полезное: машины, сапоги, формулы, пища
и проч.]
В голове у меня крутилось, гудело динамо. Будда — желтое — ландыши — розовый полумесяц… Да,
и вот это —
и вот это еще: сегодня хотела ко мне зайти О. Показать ей это извещение — относительно I-330? Я
не знаю: она
не поверит (да
и как, в самом деле, поверить?), что я здесь ни при чем, что я совершенно…
И знаю: будет трудный, нелепый, абсолютно нелогичный разговор… Нет,
только не это. Пусть все решится механически: просто пошлю ей копию с извещения.
Вдруг — рука вокруг моей шеи — губами в губы… нет, куда-то еще глубже, еще страшнее… Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня,
и, может быть,
только потому… Ведь
не мог же я — сейчас я это понимаю совершенно отчетливо —
не мог же я сам хотеть того, что потом случилось.
Ну еще бы
не понять. Помню, я подумал: «Такая у него нелепая, асимметричная внешность
и такой правильно мыслящий ум».
И оттого он так близок мне — настоящему мне (я все же считаю прежнего себя — настоящим, все теперешнее — это, конечно,
только болезнь).
— Так
и скажу. А то сама она, видите ли, стесняется… Такая, я вам скажу, история! Меня она
только так, розово-талонно, а вас…
И не говорит, что это четвертый влез в наш треугольник. Кто — кайтесь, греховодник, ну?
Отчего — ну отчего целых три года я
и О — жили так дружески —
и вдруг теперь одно
только слово о той, об… Неужели все это сумасшествие — любовь, ревность —
не только в идиотских древних книжках?
И главное — я! Уравнения, формулы, цифры —
и… это — ничего
не понимаю! Ничего… Завтра же пойду к R
и скажу, что —
Все это — под мерный, метрический стук колес подземной дороги. Я про себя скандирую колеса —
и стихи (его вчерашняя книга).
И чувствую: сзади, через плечо, осторожно перегибается кто-то
и заглядывает в развернутую страницу.
Не оборачиваясь, одним
только уголком глаза я вижу: розовые, распростертые крылья-уши, двоякоизогнутое… он!
Не хотелось мешать ему —
и я сделал вид, что
не заметил. Как он очутился тут —
не знаю: когда я входил в вагон — его как будто
не было.
Я молча смотрел на губы. Все женщины — губы, одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от всего мира.
И эти: секунду назад их
не было,
и только вот сейчас — ножом, —
и еще каплет сладкая кровь.
— Значит — любишь. Боишься — потому что это сильнее тебя, ненавидишь — потому что боишься, любишь — потому что
не можешь покорить это себе. Ведь
только и можно любить непокорное.
Созрело.
И неизбежно, как железо
и магнит, с сладкой покорностью точному непреложному закону — я влился в нее.
Не было розового талона,
не было счета,
не было Единого Государства,
не было меня. Были
только нежно-острые, стиснутые зубы, были широко распахнутые мне золотые глаза —
и через них я медленно входил внутрь, все глубже.
И тишина —
только в углу — за тысячи миль — капают капли в умывальнике,
и я — вселенная,
и от капли до капли — эры, эпохи…
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал —
и остановился. Вот — ясно вижу — еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда
не могла — выход из комнаты
только один —
и все-таки ее нет. Я обшарил все, я даже открыл шкаф
и ощупал там пестрые, древние платья: никого…
Но
только, конечно, Газовый Колокол значительно более совершенный аппарат — с применением различных газов,
и затем — тут, конечно, уже
не издевательство над маленьким беззащитным животным, тут высокая цель — забота о безопасности Единого Государства, другими словами, о счастии миллионов.
Все это слишком ясно, все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус —
и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно,
только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак
не могла провернуть. Сон? Но я еще
и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да,
и туман… все люблю,
и все — упругое, новое, удивительное, все — хорошо…
Я вылез из люка на палубу
и остановился:
не знаю, куда теперь,
не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу — был «Интеграл», серо-стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно, что все это —
только моя фантазия, что все осталось по-прежнему,
и в то же время ясно…
С силой, каким-то винтовым приводом, я наконец оторвал глаза от стекла под ногами — вдруг в лицо мне брызнули золотые буквы «Медицинское»… Почему он привел меня сюда, а
не в Операционное, почему он пощадил меня — об этом я в тот момент даже
и не подумал: одним скачком — через ступени, плотно захлопнул за собой дверь —
и вздохнул. Так: будто с самого утра я
не дышал,
не билось сердце —
и только сейчас вздохнул первый раз,
только сейчас раскрылся шлюз в груди…
Бегом через знакомые полутесные гулкие комнаты — почему-то прямо туда, в спальню. Уже у дверей схватился за ручку
и вдруг: «А если она там
не одна?» Стал, прислушался. Но слышал
только: тукало около —
не во мне, а где-то около меня — мое сердце.
Тихо.
Только в белую чашку умывальника из крана каплет вода, торопливо.
Не могу сейчас объяснить почему, но
только это было мне неприятно; я крепко завернул кран, вышел. Тут ее нет: ясно.
И значит, она в какой-нибудь другой «квартире».
Молнией — один
только голый вывод, без посылок (предпосылок я
не знаю
и сейчас): «Нельзя — ни за что — чтобы он меня увидел».
Не имею представления, как долго я был мертв, скорее всего 5 — 10 секунд, но
только через некоторое время я воскрес, открыл глаза: темно
и чувствую — вниз, вниз… Протянул руку — ухватился — царапнула шершавая, быстро убегающая стенка, на пальце кровь, ясно — все это
не игра моей больной фантазии. Но что же, что?
Коридор. Тысячепудовая тишина. На круглых сводах — лампочки, бесконечный, мерцающий, дрожащий пунктир. Походило немного на «трубы» наших подземных дорог, но
только гораздо уже
и не из нашего стекла, а из какого-то другого старинного материала. Мелькнуло — о подземельях, где будто бы спасались во время Двухсотлетней Войны… Все равно: надо идти.
Было ли все это на самом деле?
Не знаю. Узнаю послезавтра. Реальный след
только один: на правой руке — на концах пальцев — содрана кожа. Но сегодня на «Интеграле» Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел, как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо — в этом
и все дело. Что ж, может быть,
и так. Очень может быть.
Не знаю — ничего
не знаю.
Но вот что: если этот мир —
только мой, зачем же он в этих записях? Зачем здесь эти нелепые «сны», шкафы, бесконечные коридоры? Я с прискорбием вижу, что вместо стройной
и строго математической поэмы в честь Единого Государства — у меня выходит какой-то фантастический авантюрный роман. Ах, если бы
и в самом деле это был
только роман, а
не теперешняя моя, исполненная иксов,
и падений, жизнь.
— Я
не могу, я сейчас уйду… я никогда больше,
и пусть. Но
только я хочу — я должна от вас ребенка — оставьте мне ребенка,
и я уйду, я уйду!
Есть идеи глиняные —
и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла.
И чтобы определить материал идеи, нужно
только капнуть на него сильнодействующей кислотой. Одну из таких кислот знали
и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо, чем синее ничто. Мы же — слава Благодетелю — взрослые,
и игрушки нам
не нужны.
А раскрыть их — я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей,
не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку,
и homo sapiens —
только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые
и точки.
То есть как это незачем?
И что это за странная манера — считать меня
только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все — мои тени. Разве я
не населил вами эти страницы — еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
Всего этого я, разумеется,
не сказал ей; по собственному опыту я знаю: самое мучительное — это заронить в человека сомнение в том, что он — реальность, трехмерная — а
не какая-либо иная — реальность. Я
только сухо заметил ей, что ее дело открывать дверь,
и она впустила меня во двор.
— Сядьте, дорогой,
не волнуйтесь. Мало ли что говорят…
И потом, если
только вам это нужно — в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого —
и буду с вами, потому что ведь вы, дорогой, вы — тоже дитя,
и вам нужно…
Секунду я смотрел на нее посторонне, как
и все: она уже
не была нумером — она была
только человеком, она существовала
только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенного Единому Государству. Но одно какое-то ее движение — заворачивая, она согнула бедра налево —
и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело — мои глаза, мои губы, мои руки знают его, — в тот момент я был в этом совершенно уверен.
Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз.
Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но
только он написал записочку, отдал ее одному из державших меня —
и я снова свободен, т. е., вернее, снова заключен в стройные, бесконечные, ассирийские ряды.
Вот я — сейчас в ногу со всеми —
и все-таки отдельно от всех. Я еще весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому
только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность —
только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб — их будто
и нет. Разве
не ясно, что личное сознание — это
только болезнь?
Говорят, есть цветы, которые распускаются
только раз в сто лет. Отчего же
не быть
и таким, какие цветут раз в тысячу — в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы
не знали
только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я
не слышал ни одного слова:
только мерные качания гекзаметрического маятника,
и с каждым его размахом все ближе какой-то назначенный час.
И я еще лихорадочно перелистываю в рядах одно лицо за другим — как страницы —
и все еще
не вижу того единственного, какое я ищу,
и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тикнет, а потом —
Вывода я, к сожалению,
не достроил: вспоминается
только — мелькнуло что-то о «душе», пронеслась бессмысленная древняя поговорка — «душа в пятки».
И я замер: гекзаметр смолк. Сейчас начинается… Что?
Будто пожар у древних — все стало багровым, —
и только одно: прыгнуть, достать их.
Не могу сейчас объяснить себе, откуда взялась у меня такая сила, но я, как таран, пропорол толпу — на чьи-то плечи — на скамьи, —
и вот уже близко, вот схватил за шиворот R...
Вдруг — один: I уже со мной нет —
не знаю, как
и куда она исчезла. Кругом
только эти, атласно лоснящиеся на солнце шерстью. Я хватаюсь за чье-то горячее, крепкое, вороное плечо...
Я знаю: мой долг перед вами, неведомые друзья, рассказать подробнее об этом странном
и неожиданном мире, открывшемся мне вчера. Но пока я
не в состоянии вернуться к этому. Все новое
и новое, какой-то ливень событий,
и меня
не хватает, чтобы собрать все: я подставляю полы, пригоршни —
и все-таки целые ведра проливаются мимо, а на эти страницы попадают
только капли…
— Да он
и есть ребенок. Да!
Только потому он
и не видит, что вы с ним все это —
только затем, чтобы… что все это комедия. Да!
И мой долг…
— Я
не знаю. Пока еще никто
не знает.
И это хуже всего. Я
только чувствую: включили ток, искра бежит —
и не нынче, так завтра… Но, может быть, они
не успеют.
Я уж давно перестал понимать: кто — они
и кто — мы. Я
не понимаю, чего я хочу: чтобы успели — или
не успели. Мне ясно
только одно: I сейчас идет по самому краю —
и вот-вот…
Я отчетливо помню каждое ее движение. Я помню, как она взяла со стола мой стеклянный треугольник
и все время, пока я говорил, прижимала его острым ребром к щеке — на щеке выступал белый рубец, потом наливался розовым, исчезал.
И удивительно: я
не могу вспомнить ее слов — особенно вначале, —
и только какие-то отдельные образы, цвета.