Неточные совпадения
Да, эпилепсия — душевная болезнь — боль. Медленная, сладкая боль — укус — и чтобы
еще глубже,
еще больнее. И вот, медленно — солнце.
Не наше,
не это голубовато-хрустальное и равномерное сквозь стеклянные кирпичи — нет: дикое, несущееся, опаляющее солнце — долой
все с себя —
все в мелкие клочья.
Но
не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во
всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки
еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других — никто.
Мне было жутко остаться с самим собой — или, вернее, с этим новым, чужим мне, у кого только будто по странной случайности был мой нумер — Д-503. И я пошел к нему, к R. Правда, он
не точен,
не ритмичен, у него какая-то вывороченная, смешливая логика, но
все же мы — приятели. Недаром же три года назад мы с ним вместе выбрали эту милую, розовую О. Это связало нас как-то
еще крепче, чем школьные годы.
А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу,
не разобрать: видно только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки… Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою
все. Эти тяжкие, пока
еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные, и колени — еле выдерживают их вес…
В голове у меня крутилось, гудело динамо. Будда — желтое — ландыши — розовый полумесяц… Да, и вот это — и вот это
еще: сегодня хотела ко мне зайти О. Показать ей это извещение — относительно I-330? Я
не знаю: она
не поверит (да и как, в самом деле, поверить?), что я здесь ни при чем, что я совершенно… И знаю: будет трудный, нелепый, абсолютно нелогичный разговор… Нет, только
не это. Пусть
все решится механически: просто пошлю ей копию с извещения.
Ну
еще бы
не понять. Помню, я подумал: «Такая у него нелепая, асимметричная внешность и такой правильно мыслящий ум». И оттого он так близок мне — настоящему мне (я
все же считаю прежнего себя — настоящим,
все теперешнее — это, конечно, только болезнь).
Я молча смотрел на губы.
Все женщины — губы, одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от
всего мира. И эти: секунду назад их
не было, и только вот сейчас — ножом, — и
еще каплет сладкая кровь.
Мы шли двое — одно. Где-то далеко сквозь туман чуть слышно пело солнце,
все наливалось упругим, жемчужным, золотым, розовым, красным.
Весь мир — единая необъятная женщина, и мы — в самом ее чреве, мы
еще не родились, мы радостно зреем. И мне ясно, нерушимо ясно:
все — для меня, солнце, туман, розовое, золотое — для меня…
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно)
еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал — и остановился. Вот — ясно вижу —
еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда
не могла — выход из комнаты только один — и все-таки ее нет. Я обшарил
все, я даже открыл шкаф и ощупал там пестрые, древние платья: никого…
Все еще о вчерашнем. Личный час перед сном у меня был занят, и я
не мог записать вчера. Но во мне
все это — как вырезано, и потому-то особенно — должно быть, навсегда — этот нестерпимо-холодный пол…
Все это слишком ясно,
все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус — и вот наверху уж другое:
еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак
не могла провернуть. Сон? Но я
еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да, и туман…
все люблю, и
все — упругое, новое, удивительное,
все — хорошо…
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия… Впрочем, что же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет: потому что я знаю, что это у меня есть, — что я болен. И знаю
еще —
не хочется выздороветь. Вот
не хочется, и
все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх.
Все — под нами внизу — как на ладони…
Я покорно пошел, размахивая ненужными, посторонними руками. Глаз нельзя было поднять,
все время шел в диком, перевернутом вниз головой мире: вот какие-то машины — фундаментом вверх, и антиподно приклеенные ногами к потолку люди, и
еще ниже — скованное толстым стеклом мостовой небо. Помню: обидней
всего было, что последний раз в жизни я увидел это вот так, опрокинуто,
не по-настоящему. Но глаз поднять было нельзя.
Моя комната.
Еще зеленое, застывшее утро. На двери шкафа осколок солнца. Я — в кровати. Сон. Но
еще буйно бьется, вздрагивает, брызжет сердце, ноет в концах пальцев, в коленях. Это — несомненно было. И я
не знаю теперь: что сон — что явь; иррациональные величины прорастают сквозь
все прочное, привычное, трехмерное, и вместо твердых, шлифованных плоскостей — кругом что-то корявое, лохматое…
Конверт взорван — скорее подпись — и рана — это
не I, это… О. И
еще рана: на листочке снизу, в правом углу — расплывшаяся клякса — сюда капнуло… Я
не выношу клякс —
все равно: от чернил они или от…
все равно от чего. И знаю — раньше — мне было бы просто неприятно, неприятно глазам — от этого неприятного пятна. Но почему же теперь это серенькое пятнышко — как туча, и от него —
все свинцовее и
все темнее? Или это опять — «душа»?
То есть как это незачем? И что это за странная манера — считать меня только чьей-то тенью. А может быть, сами вы
все — мои тени. Разве я
не населил вами эти страницы —
еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас
все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
Вот я — сейчас в ногу со
всеми — и все-таки отдельно от
всех. Я
еще весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность — только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб — их будто и нет. Разве
не ясно, что личное сознание — это только болезнь?
Затем падает штора, во мне мгновенно
все вчерашнее, и я
не знаю, что «наконец
еще одно», и
не хочу об этом,
не хочу!
Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной,
еще не высохшей от ночных слез синеве — едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами.
S, I — какая-то нить (между ними — для меня
все время какая-то нить; я
еще не знаю какая — но когда-нибудь я ее распутаю). Я уцепился за него глазами, он клубочком
все дальше, и за ним нить. Вот остановился, вот…
Нет,
еще стоят стены — вот они — я могу их ощупать. И уж нет этого странного ощущения, что я потерян, что я неизвестно где, что я заблудился, и нисколько
не удивительно, что вижу синее небо, круглое солнце; и
все — как обычно — отправляются на работу.
— Я
не знаю. Пока
еще никто
не знает. И это хуже
всего. Я только чувствую: включили ток, искра бежит — и
не нынче, так завтра… Но, может быть, они
не успеют.
— I, милая, — пока
еще не поздно… Хочешь — я брошу
все, забуду
все — и уйдем с тобою туда, за Стену — к этим… я
не знаю, кто они.
Странно: барометр идет вниз, а ветра
все еще нет, тишина. Там, наверху, уже началось —
еще неслышная нам — буря. Во
весь дух несутся тучи. Их пока мало — отдельные зубчатые обломки. И так: будто наверху уже низринут какой-то город, и летят вниз куски стен и башен, растут на глазах с ужасающей быстротой —
все ближе, — но
еще дни им лететь сквозь голубую бесконечность, пока
не рухнут на дно, к нам, вниз.
— О, и они были правы — тысячу раз правы. У них только одна ошибка: позже они уверовали, что они есть последнее число — какого нет в природе, нет. Их ошибка — ошибка Галилея: он был прав, что земля движется вокруг солнца, но он
не знал, что
вся солнечная система движется
еще вокруг какого-то центра, он
не знал, что настоящая,
не относительная, орбита земли — вовсе
не наивный круг…
Разгоревшаяся, вихревая, сверкучая — я никогда
еще не видел ее такой — она обняла меня собою,
вся. Я исчез…
…Вы — если бы вы читали
все это
не в моих записях, похожих на какой-то древний, причудливый роман, — если бы у вас в руках, как у меня, дрожал вот этот
еще пахнущий краской газетный лист — если бы вы знали, как я, что
все это самая настоящая реальность,
не сегодняшняя, так завтрашняя — разве
не чувствовали бы вы то же самое, что я?
Там, снаружи, на меня налетел ветер. Крутил, свистел, сек. Но мне только
еще веселее. Вопи, вой —
все равно: теперь тебе уже
не свалить стен. И над головой рушатся чугунно-летучие тучи — пусть: вам
не затемнить солнца — мы навеки приковали его цепью к зениту — мы, Иисусы Навины.
— Да, я знаю, — ответила мне. И потом —
все еще держа у меня на плечах свои руки и глазами
не отпуская моих глаз: — Тогда — до завтра. Завтра — в двенадцать: ты помнишь?
Я шел один — по сумеречной улице. Ветер крутил меня, нес, гнал — как бумажку, обломки чугунного неба летели, летели — сквозь бесконечность им лететь
еще день, два… Меня задевали юнифы встречных — но я шел один. Мне было ясно:
все спасены, но мне спасения уже нет, я
не хочу спасения…
— От имени Хранителей… Вам — кому я говорю, те слышат, каждый из них слышит меня — вам я говорю: мы знаем. Мы
еще не знаем ваших нумеров — но мы знаем
все. «Интеграл» — вашим
не будет! Испытание будет доведено до конца, и вы же — вы теперь
не посмеете шевельнуться — вы же, своими руками, сделаете это. А потом… Впрочем, я кончил…
Тот, за стеной справа, — желтые, пристальные морщины — обо мне. Нужно, чтобы он
не видел,
еще противней — если он будет смотреть… Я нажал кнопку — пусть никакого права, разве это теперь
не все равно — шторы упали.
Потом — пустынная площадь, доверху набитая тугим ветром. Посредине — тусклая, грузная, грозная громада: Машина Благодетеля. И от нее — во мне такое, как будто неожиданное, эхо: ярко-белая подушка; на подушке закинутая назад с полузакрытыми глазами голова: острая, сладкая полоска зубов… И
все это как-то нелепо, ужасно связано с Машиной — я знаю как, но я
еще не хочу увидеть, назвать вслух —
не хочу,
не надо.
Еще одна минута — из этих десяти или пятнадцати, на ярко-белой подушке — закинутая назад с полузакрытыми глазами голова; острая, сладкая полоска зубов. И это
все время неотвязно, нелепо, мучительно напоминает мне о чем-то, о чем нельзя, о чем сейчас —
не надо. И я
все нежнее,
все жесточе сжимаю ее —
все ярче синие пятна от моих пальцев…
Проснулся: уже десять (звонка сегодня, очевидно,
не было). На столе —
еще со вчерашнего — стоял стакан с водой. Я жадно выглотал воду и побежал: мне надо было
все это скорее, как можно скорее.
Я узнал толстые, негрские и как будто даже сейчас
еще брызжущие смехом губы. Крепко зажмуривши глаза, он смеялся мне в лицо. Секунда — я перешагнул через него и побежал — потому что я уже
не мог, мне надо было сделать
все скорее, иначе — я чувствовал — сломаюсь, прогнусь, как перегруженный рельс…