Неточные совпадения
И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ: потому что это несвободное движение, потому что
весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только
одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы в теперешней нашей жизни — только сознательно…
Когда во время Двухсотлетней Войны
все дороги разрушились и заросли травой — первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных
один от другого зелеными дебрями.
У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли —
все их Канты вместе (потому что ни
один из Кантов не догадался построить систему научной этики, то есть основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).
Мне вдруг показалось, что я пришел сюда напрасно (почему «напрасно» и как я мог не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось —
все пустое,
одна скорлупа.
Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во
всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви
одних добивались многие, других — никто.
Я верю — вы поймете, что мне так трудно писать, как никогда ни
одному автору на протяжении
всей человеческой истории:
одни писали для современников, другие — для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам…
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца — вниз, вниз, вниз, как с крутой горы, — и мы у Древнего Дома.
Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха,
вся сморщенная, и особенно рот:
одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос — и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И
все же заговорила.
–…И
все нумера обязаны пройти установленный курс искусства и наук… — моим голосом сказала I. Потом отдернула штору — подняла глаза: сквозь темные окна пылал камин. — В Медицинском Бюро у меня есть
один врач — он записан на меня. И если я попрошу — он выдаст вам удостоверение, что вы были больны. Ну?
Вдруг ресничный волосок стал мне совершенно ясен:
один из них, из Хранителей, и проще
всего, не откладывая, сейчас же сказать ему
все.
Я закрылся газетой (мне казалось,
все на меня смотрят) и скоро забыл о ресничном волоске, о буравчиках, обо
всем: так взволновало меня прочитанное.
Одна короткая строчка: «По достоверным сведениям, вновь обнаружены следы до сих пор неуловимой организации, ставящей себе целью освобождение от благодетельного ига Государства».
Ушла. Я
один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах — и о чем-то таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу
все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с ее стороны — подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я не пошел, да. Но ведь не виноват же я, что болен.
Дальше — в комнате R. Как будто —
все точно такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул
одно кресло, другое — плоскости сместились,
все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R —
все тот же,
все тот же. По Тэйлору и математике — он всегда шел в хвосте.
Да, это была торжественная литургия Единому Государству, воспоминание о крестных днях-годах Двухсотлетней Войны, величественный праздник победы
всех над
одним, суммы над единицей…
И только
одни глаза, черные, всасывающие, глотающие дыры и тот жуткий мир, от которого он был
всего в нескольких минутах.
Я молча смотрел на нее. Ребра — железные прутья, тесно… Когда она говорит — лицо у ней как быстрое, сверкающее колесо: не разглядеть отдельных спиц. Но сейчас колесо — неподвижно. И я увидел странное сочетание: высоко вздернутые у висков темные брови — насмешливый острый треугольник, обращенный вершиною вверх — две глубокие морщинки, от носа к углам рта. И эти два треугольника как-то противоречили
один другому, клали на
все лицо этот неприятный, раздражающий X — как крест: перечеркнутое крестом лицо.
I была где-то там, у меня за спиной, возле шкафа. Юнифа шуршала, падала — я слушал —
весь слушал. И вспомнилось… нет: сверкнуло в
одну сотую секунды…
Мне пришлось недавно исчислить кривизну уличной мембраны нового типа (теперь эти мембраны, изящно задекорированные, на
всех проспектах записывают для Бюро Хранителей уличные разговоры). И помню: вогнутая, розовая трепещущая перепонка — странное существо, состоящее только из
одного органа — уха. Я был сейчас такой мембраной.
Было два меня.
Один я — прежний, Д-503, нумер Д-503, а другой… Раньше он только чуть высовывал свои лохматые лапы из скорлупы, а теперь вылезал
весь, скорлупа трещала, вот сейчас разлетится в куски и… и что тогда?
Я похолодел. Я знал, что это значит — показаться на улице позже 22.30.
Все мое сумасшествие — сразу как сдунуло. Я — был я. Мне было ясно
одно: я ненавижу ее, ненавижу, ненавижу!
Я понесся во
весь дух — только в ушах свистело. У входа остановился: на часах было без
одной минуты 22.30. Прислушался: сзади никого.
Все это — явно была нелепая фантазия, действие яда.
Отчего — ну отчего целых три года я и О — жили так дружески — и вдруг теперь
одно только слово о той, об… Неужели
все это сумасшествие — любовь, ревность — не только в идиотских древних книжках? И главное — я! Уравнения, формулы, цифры — и… это — ничего не понимаю! Ничего… Завтра же пойду к R и скажу, что —
Все это — под мерный, метрический стук колес подземной дороги. Я про себя скандирую колеса — и стихи (его вчерашняя книга). И чувствую: сзади, через плечо, осторожно перегибается кто-то и заглядывает в развернутую страницу. Не оборачиваясь,
одним только уголком глаза я вижу: розовые, распростертые крылья-уши, двоякоизогнутое… он! Не хотелось мешать ему — и я сделал вид, что не заметил. Как он очутился тут — не знаю: когда я входил в вагон — его как будто не было.
Мне остается
одно:
все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня так же дороги, и близки, и недосягаемы — как был он в тот момент).
Я молча смотрел на губы.
Все женщины — губы,
одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от
всего мира. И эти: секунду назад их не было, и только вот сейчас — ножом, — и еще каплет сладкая кровь.
Мы шли двое —
одно. Где-то далеко сквозь туман чуть слышно пело солнце,
все наливалось упругим, жемчужным, золотым, розовым, красным.
Весь мир — единая необъятная женщина, и мы — в самом ее чреве, мы еще не родились, мы радостно зреем. И мне ясно, нерушимо ясно:
все — для меня, солнце, туман, розовое, золотое — для меня…
Я издали,
одними глазами, осторожно сберегая зреющее — прочел вывеску: «Медицинское Бюро».
Все понял.
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал — и остановился. Вот — ясно вижу — еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда не могла — выход из комнаты только
один — и все-таки ее нет. Я обшарил
все, я даже открыл шкаф и ощупал там пестрые, древние платья: никого…
Мне как-то неловко, планетные мои читатели, рассказывать вам об этом совершенно невероятном происшествии. Но что ж делать, если
все это было именно так. А разве
весь день с самого утра не был полон невероятностей, разве не похоже
все на эту древнюю болезнь сновидений? И если так — не
все ли равно:
одной нелепостью больше или меньше? Кроме того, я уверен: раньше или позже всякую нелепость мне удастся включить в какой-нибудь силлогизм. Это меня успокаивает, надеюсь, успокоит и вас.
Все это слишком ясно,
все это в
одну секунду, в
один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус — и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да, и туман…
все люблю, и
все — упругое, новое, удивительное,
все — хорошо…
И самый воздух — чуть розовый, и
все пропитано нежной солнечной кровью,
все — живое: живые и
все до
одного улыбаются — люди.
Не записывал несколько дней. Не знаю сколько:
все дни —
один.
Все дни —
одного цвета — желтого, как иссушенный, накаленный песок, и ни клочка тени, ни капли воды, и по желтому песку без конца. Я не могу без нее — а она, с тех пор как тогда непонятно исчезла в Древнем Доме…
Два, три, четыре дня назад — не знаю:
все дни —
один.
Но она молчит. Я вдруг слышу тишину, вдруг слышу — Музыкальный Завод и понимаю: уже больше 17,
все давно ушли, я
один, я опоздал. Кругом — стеклянная, залитая желтым солнцем пустыня. Я вижу: как в воде — стеклянной глади подвешены вверх ногами опрокинутые, сверкающие стены, и опрокинуто, насмешливо, вверх ногами подвешен я.
— В чем дело? Как: душа? Душа, вы говорите? Черт знает что! Этак мы скоро и до холеры дойдем. Я вам говорил (тончайшего на рога) — я вам говорил: надо у
всех — у
всех фантазию… Экстирпировать фантазию. Тут только хирургия, только
одна хирургия…
По широкой сумрачной лестнице сбежал ниже, потянул
одну дверь, другую, третью: заперто.
Все было заперто, кроме только той
одной «нашей» квартиры, и там — никого.
Тут — разрыв; в самом низу хлопнула дверь, кто-то быстро протопал по плитам. Я — снова легкий, легчайший — бросился к перилам — перегнуться, в
одном слове, в
одном крике «Ты!» — выкрикнуть
все…
Доктор мелькнул за угол. Она ждала. Глухо стукнула дверь. Тогда I медленно, медленно,
все глубже вонзая мне в сердце острую, сладкую иглу — прижалась плечом, рукою,
вся — и мы пошли вместе с нею, вместе с нею — двое —
одно…
Было ли
все это на самом деле? Не знаю. Узнаю послезавтра. Реальный след только
один: на правой руке — на концах пальцев — содрана кожа. Но сегодня на «Интеграле» Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел, как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо — в этом и
все дело. Что ж, может быть, и так. Очень может быть. Не знаю — ничего не знаю.
Но чувствую: живу отдельно от
всех,
один, огороженный мягкой, заглушающей звуки, стеной, и за этой стеной — мой мир…
Все, согласно Скрижали, были в аудиториумах, и только я
один…
И страннее, противоестественнее
всего, что пальцу вовсе не хочется быть на руке, быть с другими: или — вот так,
одному, или…
Мягкие, мохнатые слова — сквозь меня, и от
всего остается только
одно: что-то — о детях, о детоводстве.
Я пожал плечами. Я с наслаждением — как будто она была во
всем виновата — смотрел на ее синие, полные до краев глаза — медлил с ответом. И, с наслаждением, втыкая в нее по
одному слову, сказал...
Во мне теперь очень тихо и пусто — как в доме, когда
все ушли и лежишь
один, больной, и так ясно слышишь отчетливое металлическое постукивание мыслей.
Если я
все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я
все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате
один — так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания.
Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти — его не было. А впрочем — так, может быть, и лучше: больше вероятия, что
все это — был
один из моих нелепых «снов».
Секунду я смотрел на нее посторонне, как и
все: она уже не была нумером — она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенного Единому Государству. Но
одно какое-то ее движение — заворачивая, она согнула бедра налево — и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело — мои глаза, мои губы, мои руки знают его, — в тот момент я был в этом совершенно уверен.
А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати — мы
одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома, и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие, как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь — это
все во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несется сквозь блаженную секунду…
Я —
один.
Все, что от нее осталось, — это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы — вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во
всем, — ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы — говоря словами «Евангелия» древних — единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы
один голос осмелился нарушить величественный унисон.