Неточные совпадения
— Pardon, princesse! [Извините, княгиня! (франц.)] —
сказал хладнокровно дипломат, — вы не совсем меня поняли. Я не говорю, что русские должны положительно желать прихода наших войск в их отечество; я объяснял только вам, что если силою обстоятельств Россия сделается поприщем новых побед нашего императора
и русские будут иметь благоразумие удержаться от народной войны,
то последствия этой кампании могут быть очень полезны
и выгодны для вашей нации.
— Ну, mon cher! —
сказал Зарецкой, — теперь, надеюсь, ты не можешь усомниться в моей дружбе. Я лег спать во втором часу
и встал в четвертом для
того, чтоб проводить тебя до «Средней рогатки», до которой мы, я думаю, часа два ехали. С чего взяли, что этот скверный трактир на восьмой версте от Петербурга? Уж я дремал, дремал! Ну, право, мы верст двадцать отъехали. Ах, батюшки! как я исковеркан!
— На третий день, поутру, — продолжал Рославлев, — Оленька
сказала мне, что я не противен ее сестре, но что она не отдаст мне своей руки до
тех пор, пока не уверится, что может составить мое счастие,
и требует в доказательство любви моей, чтоб я целый год не говорил ни слова об этом ее матери
и ей самой.
—
То есть — с лишком по двести верст в сутки? —
сказал смотритель, рассчитав по пальцам. — Что ж, сударь? Это езда не плохая. Зимою можно ехать
и скорее, а теперь дело весеннее… Чу! колокольчик!
и кажется, от Москвы!.. четверкою бричка…
Рыдания перервали слова несчастного старика. До души тронутый Рославлев колебался несколько времени. Он не знал, что ему делать. Решиться ждать новых лошадей
и уступить ему своих, —
скажет, может быть, хладнокровный читатель; но если он был когда-нибудь влюблен,
то, верно, не обвинит Рославлева за минуту молчания, проведенную им в борьбе с самим собою. Наконец он готов уже был принести сию жертву, как вдруг ему пришло в голову, что он может предложить старику место в своей коляске.
Крестьянская девка, лет двадцати пяти, в изорванном сарафане, с распущенными волосами
и босиком, шла к ним навстречу. Длинное, худощавое лицо ее до
того загорело, что казалось почти черным; светло-серые глаза сверкали каким-то диким огнем; она озиралась
и посматривала во все стороны с беспокойством;
то шла скоро,
то останавливалась, разговаривала потихоньку сама с собою
и вдруг начала хохотать так громко
и таким отвратительным образом, что Егор вздрогнул
и сказал с приметным ужасом...
Меж
тем полоумная, поровнявшись с коляской, остановилась, захохотала во все горло
и сказала охриплым голосом...
— Возьми, мой друг, с собой зонтик, —
сказала Лидина Полине, которая решилась наконец оставить на несколько времени больную. — Вот
тот, что я купила тебе — помнишь, в Пале-Рояле? Он больше других
и лучше закроет тебя от солнца.
— Ну, ступай! Ты смеешься, Сурской. Я
и сам знаю, что смешно: да что ж делать? Ведь надобно ж чем-нибудь похвастаться. У соседа Буркина конный завод не хуже моего; у княгини Зориной оранжереи больше моих; а есть ли у кого больница? Ну-тка, приятель,
скажи? К
тому ж это
и в моде… нет, не в моде…
— Здоровье хозяина! — закричал Буркин,
и снова затрещало в ушах у бедных дам. Трубачи дули, мужчины пили;
и как дело дошло до домашних наливок,
то разговоры сделались до
того шумны, что почти никто уже не понимал друг друга. Наконец, когда обнесли двенадцатую тарелку с сахарным вареньем, хозяин привстал
и, совершенно уверенный, что говорит неправду,
сказал...
Полина открыла глаза, поглядела вокруг себя довольно спокойно; но когда взор ее остановился на письме, которое замерло в руке ее,
то она вскрикнула
и, подавая его торопливо Оленьке,
сказала...
Лидина, уезжая с своими дочерьми,
сказала в гостиной несколько слов жене предводителя,
та шепнула своей приятельнице Ильменевой, Ильменева побежала в беседку рассказать обо всем своему мужу,
и чрез несколько минут все гости знали уже, что Рославлев едет в армию
и что мы деремся с французами.
— Я уверен, —
сказал предводитель, — что все дворянство нашей губернии не пожалеет ни достояния своего, ни самих себя для общего дела. Стыд
и срам
тому, кто станет думать об одном себе, когда отечество будет в опасности.
—
То есть врасплох?.. Разумею. А что, Федотов, ведь надо
сказать правду: эти французы бравые ребята. Вот хоть сегодня, досталось нам на орехи: правда,
и мы пощелкали их порядком, да они себе
и в ус не дуют! Ах, черт побери! Что за диковинка! Люди мелкие, поджарые, ну взглянуть не на что, а как дерутся!..
Он заговорит по-своему; ты
скажешь: «Добре, добре!» — а там
и спросишь: бруту, биру [хлеба, пива (нем.)],
того, другого; станет отнекиваться, так закричишь: «Капут!» Вот он тотчас
и заговорит: «Русишь гут» [«Русский хорош (нем.)!»], а ты
скажешь: «Немец гут!» — дело дойдет до шнапсу [водки (нем.)],
и пошли пировать.
— Ай да молодец! —
сказал Зарецкой, сделав шаг вперед; но в
ту ж самую минуту вдоль неприятельской линии раздались ружейные выстрелы, пули засвистали меж кустов
и кто-то, схватив за руку Рославлева,
сказал...
Наши приятели, не говоря ни слова, пошли вслед за незнакомым. Когда они стали подходить к огням,
то заметили, что он был в военном сюртуке с штаб-офицерскими эполетами. Подойдя к биваку Зарецкого, он повернулся
и сказал веселым голосом...
— Господа офицеры! —
сказал Блесткин, подскакав к батарее, — его превосходительство приказал вам быть в готовности,
и если французы откроют по вас огонь,
то сейчас отвечать.
— Что делать, батюшка? —
сказал ямщик, — лошадки-то больно напугались. Смотри-ка, сердечные, так дрожкой
и дрожат. Уж не переждать ли нам здесь? А
то, сохрани господи, шарахнутся да понесут по лесу, так косточек не сберешь.
Когда отряд поровнялся с нашими проезжими,
то офицер в зеленом спензере, взглянув на Рославлева, остановил лошадь, приподнял вежливо картуз
и сказал...
— У самого Ростокина выпрягли у меня лошадей, говорят, будто под казенные обозы — не могу
сказать. Кой-как сегодня,
и то уже после обеда, нанял эту пару, да что за клячи, сударь! насилу дотащился!
— Странно! —
сказал Зарецкой, прочтя прокламацию московского генерал-губернатора. — Судя по этому, должно думать, что под Москвою будет генеральное сражение;
и если б я знал это наверное,
то непременно бы воротился; но, кажется, движения наших войск доказывают совершенно противное.
— Перестаньте, полковник! — вскричал адъютант, — зажигатель всегда преступник.
И что можно
сказать о гражданине, который для
того, чтоб избавиться от неприятеля, зажигает свой собственный дом? [Точно такой же вопрос делает г. Делор, сочинитель очерков французской революции (Esquisses Historiques de la Révolution Francaise). (Прим. автора.)]
— Что можно
сказать? Мне кажется, на ваш вопрос отвечать очень легко: вероятно, этот гражданин более ненавидит врагов своего отечества, чем любит свой собственный дом. Вот если б московские жители выбежали навстречу к нашим войскам, осыпали их рукоплесканиями, приняли с отверстыми объятиями,
и вы спросили бы русских: какое имя можно дать подобным гражданам?..
то, без сомнения, им отвечать было бы гораздо затруднительнее.
Я уж дрался за честь моей родины в
то время, как вы были еще в пеленках,
и смело могу
сказать: горжусь именем француза.
Пусть современные французские писатели, всегда готовые платить ругательством за нашу ласку
и гостеприимство, кричат, что мы варвары, что, превратя в пепел древнюю столицу России, мы отодвинули себя назад на целое столетие: последствия доказали противное; а беспристрастное потомство
скажет, что в сем спасительном пожаре Москвы погиб навсегда
тот, кто хотел наложить оковы рабства на всю Европу.
— Ну, если вы не передумали ехать в Москву, —
сказал артиллерийский офицер, —
то ступайте теперь: я приму отсюда налево
и остановлюсь не прежде, как буду от нее верстах в тридцати.
— Здравствуй, Дюран! —
сказал кто-то на французском языке позади Зарецкого. — Ну что, доволен ли ты своей лошадью? — продолжал
тот же голос,
и так близко, что Зарецкой оглянулся
и увидел подле себя кавалерийского офицера, который, отступя шаг назад, вскричал с удивлением: — Ах, боже мой! я ошибся… извините!.. я принял вас за моего приятеля… но неужели он продал вам свою лошадь?.. Да! Это точно она!.. Позвольте спросить, дорого ли вы за нее заплатили?
— Слушай, Владимир! —
сказал твердым голосом его приятель, — я здесь под чужим именем,
и если буду узнан,
то меня сегодня же расстреляют как шпиона.
—
То есть не принимай ничего к сердцу, — перервал Рославлев, — не люби никого, не жалей ни о ком; беги от несчастного: он может тебя опечалить; старайся не испортить желудка
и как можно реже думай о
том, что будет с тобою под старость —
то ли ты хотел
сказать, Александр?
— Однако ж русские не вовсе глупы, —
сказал он, уходя вместе с гренадером, —
и если они сами изобрели эти шубы,
то, черт возьми! эта выдумка не дурная!
— Оно
и есть за что! —
сказал молодой человек, — ведь мы у них как бельмо на глазу. Да бог милостив! Кой-как до сих пор с ними справлялись. Fortes fortuna adjuvat,
то есть: смелым бог владеет, Кондратий Пахомыч!
— Мы, Пахомыч, —
сказал рыжий мужик, — захватили одного живьем. Кто его знает? баит по-нашему
и стоит в
том, что он православный. Он наговорил нам с три короба: вишь, ушел из Москвы,
и русской-то он офицер,
и вовсе не якшается с нашими злодеями,
и то и се,
и дьявол его знает! Да все лжет, проклятый! не верьте; он притоманный француз.
— Как бы вам
сказать, сударь? Странное дело! Кажется,
и Кесарь дрался с
теми же французами, да теперешние-то вовсе на прежних не походят,
и, признаюсь, я весьма начинаю подозревать, что образ войны совершенно переменился.
Так говорит сам Наполеон, так говорят почти все французские писатели; а есть люди (мы не
скажем, к какой они принадлежат нации), которые полагают, что французские писатели всегда говорят правду — даже
и тогда, когда уверяют, что в России нет соловьев; но есть зато фрукт величиною с вишню, который называется арбузом; что русские происходят от татар, а венгерцы от славян; что Кавказские горы отделяют Европейскую Россию от Азиатской; что у нас знатных людей обыкновенно венчают архиереи; что ниема глебониш пописко рюскоф — самая употребительная фраза на чистом русском языке; что название славян происходит от французского слова esclaves [рабы]
и что, наконец, в 1812 году французы били русских, когда шли вперед, били их же, когда бежали назад; били под Москвою, под Тарутиным, под Красным, под Малым Ярославцем, под Полоцком, под Борисовым
и даже под Вильною,
то есть тогда уже, когда некому нас было бить, если б мы
и сами этого хотели.
Может быть, этот анекдот несправедлив; но, прочтя со вниманием всю политическую
и военную жизнь Наполеона, как не
скажешь: si non è vero è ben trovato (если неверно,
то хорошо придумано (итал.)) (Прим. автора.)]
— Честь имею донести, —
сказал Двинской, опустя руки по швам, — что я, обходя цепь, протянутую по морскому берегу, заметил шагах в пятидесяти от него лодку, которая плыла в Данциг;
и когда гребцы, несмотря на оклик часовых, не отвечали
и не останавливались,
то я велел закричать лодке причаливать к берегу, а чтоб приказание было скорее исполнено, скомандовал моему рунду приложиться.
Все это происходило в течение какой-нибудь полуминуты,
и, честию клянусь, не могу
сказать, чтоб я был совершенно спокоен, однако ж не чувствовал ничего необыкновенного; но когда этот злодей взвел опять курок
и преспокойно приложился мне снова в самую средину лба,
то сердце мое сжалось, в глазах потемнело,
и я почувствовал что-то такое… как бы вам
сказать?..
Опять за дверьми закричали: »Хоц таузент!»
Та же мадам прежним порядком ввела меня к господину бургомистру, который, выслушав мои жалобы, поправил свой колпак
и сказал: «Пиши к Адаму Фишеру».
—
И я
скажу то же самое, — примолвил Зарядьев, закуривая новую трубку табаку. — Мне случалось видеть трусов в деле — господи боже мой! как их коробит, сердечных! Ну, словно душа с телом расстается! На войне наш брат умирает только однажды; а они, бедные, каждый день читают себе отходную. Зато уж в мирное время… тьфу ты, пропасть! храбрятся так, что
и боже упаси!
— Мое приключение, —
сказал Двинской, —
и коротко
и обыкновенно: я струсил не смерти; напротив, я испугался
того, что мне не удастся умереть.
Вот несколько дней
тому назад один из них — я не назову его: я не доносчик — имел дерзость
сказать вслух, что император дурно сделал, ввезя в Россию на несколько миллионов фальшивых ассигнаций,
и что никакие политические причины не могут оправдать поступка, за который во всех благоустроенных государствах вешают
и ссылают на галеры.
— Хорошо, господа, хорошо! —
сказал он, наконец, — пускай срамят этой несправедливостью имя французских солдат. Бросить в тюрьму по одному подозрению беззащитного пленника, — quelle indignité [какая гнусность! (франц.)]. Хорошо, возьмите его, а я сейчас поеду к Раппу: он не жандармской офицер
и понимает, что такое честь. Прощайте, Рославлев! Мы скоро увидимся. Извините меня! Если б я знал, что с вами будут поступать таким гнусным образом,
то велел бы вас приколоть, а не взял бы в плен. До свиданья!
Рославлев
и Рено вышли из кафе
и пустились по Ганд-Газу, узкой улице, ведущей в предместье, или, лучше
сказать, в
ту часть города, которая находится между укрепленным валом
и внутреннею стеною Данцига. Они остановились у высокого дома с небольшими окнами. Рено застучал тяжелой скобою; через полминуты дверь заскрипела на своих толстых петлях,
и они вошли в темные сени, где тюремный страж, в полувоинственном наряде, отвесив жандарму низкой поклон, повел их вверх по крутой лестнице.
Я помню, что очутилась опять подле французских солдат; не знаю, как это сделалось… помню только, что я просилась опять в город, что меня не пускали, что кто-то
сказал подле меня, что я русская, что Дольчини был тут же вместе с французскими офицерами; он уговорил их пропустить меня; привел сюда,
и если я еще не умерла с голода,
то за это обязана ему… да, мой друг! я просила милостину для моего сына, а он умер…
— Да ведь это невозможно, так о чем же
и хлопотать? К
тому ж; если в самом деле она была вдовою фанцузского полковника,
то не могла не желать такого завидного конца — кetre coiffé d'une bombe [погибнуть от бомбы (франц.)] или умереть глупым образом на своей постели — какая разница! Я помню, мне
сказал однажды Дольчини… А кстати! Знаете ли, как одурачил нас всех этот господин флорентийской купец?..
Когда они подошли к Лангфуртскому предместью,
то господин Дольчини, в виду ваших казаков, распрощавшись очень вежливо с Рено,
сказал ему: «Поблагодарите генерала Раппа за его ласку
и доверенность; да не забудьте ему
сказать, что я не итальянский купец Дольчини, а русской партизан…» Тут назвал он себя по имени, которое я никак не могу выговорить, хотя
и тысячу раз его слышал.
«Господа! —
сказал я, — если мы точно французы,
то вот что должны сделать: отвергнуть с презрением обидное предложение неприятеля, подорвать все данцигские укрепления, свернуть войско в одну густую колонну, ударить в неприятеля, смять его, идти на Гамбург
и соединиться с маршалом Даву».