Он недоумевал, отчего старушка не подходила,
как бывало всегда в поздний сумеречный час, к потухавшей печке, обливавшей по временам слабым, мерцающим заревом весь темный
угол комнаты, и в ожидании,
как погаснет огонь, не грела, по привычке, своих костлявых, дрожащих рук на замиравшем огне, всегда болтая и шепча про себя и изредка в недоумении поглядывая на него, чудного жильца своего, которого считала помешанным от долгого сидения за книгами.
Он видел,
как все, начиная с детских, неясных грез его, все мысли и мечты его, все, что он выжил жизнию, все, что вычитал в книгах, все, об чем уже и забыл давно, все одушевлялось, все складывалось, воплощалось, вставало перед ним в колоссальных формах и образах, ходило, роилось кругом него; видел,
как раскидывались перед ним волшебные, роскошные сады,
как слагались и разрушались в глазах его целые города,
как целые кладбища высылали ему своих мертвецов, которые начинали жить сызнова,
как приходили, рождались и отживали в глазах его целые племена и народы,
как воплощалась, наконец, теперь, вокруг болезненного одра его, каждая мысль его, каждая бесплотная греза, воплощалась почти в миг зарождения;
как, наконец, он мыслил не бесплотными идеями, а целыми мирами, целыми созданиями,
как он носился, подобно пылинке, во всем этом бесконечном, странном, невыходимом мире и
как вся эта жизнь, своею мятежною независимостью, давит, гнетет его и преследует его вечной, бесконечной иронией; он слышал,
как он умирает, разрушается в пыль и прах, без воскресения, на веки веков; он хотел бежать, но не было
угла во всей вселенной, чтоб укрыть его.
— Войдите ж, войдите, — примолвил он, наконец, — войдите, драгоценнейший Василий Михайлович, осените прибытием и положите печать… на все эти обыкновенные предметы… — проговорил Ярослав Ильич, показав рукой в один
угол комнаты, покраснев,
как махровая роза, сбившись, запутавшись в сердцах на то, что самая благородная фраза завязла и лопнула даром, и с громом подвинул стул на самую средину комнаты.