Неточные совпадения
Кстати: мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать,
как они у меня напишутся, чем в
самом деле писать их, и, право, это было не от лености.
Поровнявшись с кондитерской Миллера, я вдруг остановился
как вкопанный и стал смотреть на ту сторону улицы,
как будто предчувствуя, что вот сейчас со мной случится что-то необыкновенное, и в это-то
самое мгновение на противоположной стороне я увидел старика и его собаку.
Я очень хорошо помню, что сердце мое сжалось от какого-то неприятнейшего ощущения и я
сам не мог решить,
какого рода было это ощущение.
Его высокий рост, сгорбленная спина, мертвенное восьмидесятилетнее лицо, старое пальто, разорванное по швам, изломанная круглая двадцатилетняя шляпа, прикрывавшая его обнаженную голову, на которой уцелел, на
самом затылке, клочок уже не седых, а бело-желтых волос; все движения его, делавшиеся как-то бессмысленно,
как будто по заведенной пружине, — все это невольно поражало всякого, встречавшего его в первый раз.
Было ясно, что старик не только не мог кого-нибудь обидеть, но
сам каждую минуту понимал, что его могут отовсюду выгнать
как нищего.
Князь, который до сих пор,
как уже упомянул я, ограничивался в сношениях с Николаем Сергеичем одной сухой, деловой перепиской, писал к нему теперь
самым подробным, откровенным и дружеским образом о своих семейных обстоятельствах: он жаловался на своего сына, писал, что сын огорчает его дурным своим поведением; что, конечно, на шалости такого мальчика нельзя еще смотреть слишком серьезно (он, видимо, старался оправдать его), но что он решился наказать сына, попугать его, а именно: сослать его на некоторое время в деревню, под присмотр Ихменева.
В
самом деле, это был премилейший мальчик: красавчик собою, слабый и нервный,
как женщина, но вместе с тем веселый и простодушный, с душою отверстою и способною к благороднейшим ощущениям, с сердцем любящим, правдивым и признательным, — он сделался идолом в доме Ихменевых.
Он выжил уже почти год в изгнании, в известные сроки писал к отцу почтительные и благоразумные письма и наконец до того сжился с Васильевским, что когда князь на лето
сам приехал в деревню (о чем заранее уведомил Ихменевых), то изгнанник
сам стал просить отца позволить ему
как можно долее остаться в Васильевском, уверяя, что сельская жизнь — настоящее его назначение.
Сама же Наташа, так оклеветанная, даже еще целый год спустя, не знала почти ни одного слова из всех этих наговоров и сплетней: от нее тщательно скрывали всю историю, и она была весела и невинна,
как двенадцатилетний ребенок.
Вот в это-то время, незадолго до их приезда, я кончил мой первый роман, тот
самый, с которого началась моя литературная карьера, и,
как новичок, сначала не знал, куда его сунуть.
Ну
как в
самом деле объявить прямо, что не хочу служить, а хочу сочинять романы, а потому до времени их обманывал, говорил, что места мне не дают, а что я ищу из всех сил.
Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых
сам создал,
как с родными,
как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал
самыми искренними слезами над незатейливым героем моим.
Быстрый в переходах от сомнения к полной, восторженной вере, радуясь
как ребенок моему счастью, он вдруг ударился в
самые необузданные надежды, в
самые ослепительные мечты о моей будущности.
Он ожидал чего-то непостижимо высокого, такого, чего бы он, пожалуй, и
сам не мог понять, но только непременно высокого; а вместо того вдруг такие будни и все такое известное — вот точь-в-точь
как то
самое, что обыкновенно кругом совершается.
И добро бы большой или интересный человек был герой, или из исторического что-нибудь, вроде Рославлева или Юрия Милославского; а то выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались; и все это таким простым слогом описано, ни дать ни взять
как мы
сами говорим…
Наташа была вся внимание, с жадностью слушала, не сводила с меня глаз, всматриваясь в мои губы,
как я произношу каждое слово, и
сама шевелила своими хорошенькими губками.
Но Анна Андреевна, несмотря на то что во время чтения
сама была в некотором волнении и тронута, смотрела теперь так,
как будто хотела выговорить: «Оно конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать?» и т. д.
Роднее как-то оно;
как будто со мной
самим все это случилось.
И
как теперь вижу: говорит она мне, а в глазах ее видна и другая забота, та же
самая забота, от которой затуманился и ее старик и с которой он сидел теперь над простывающей чашкой и думал свою думу.
— Дома, батюшка, дома, — отвечала она,
как будто затрудняясь моим вопросом. — Сейчас
сама выйдет на вас поглядеть. Шутка ли! Три недели не видались! Да чтой-то она у нас какая-то стала такая, — не сообразишь с ней никак: здоровая ли, больная ли, бог с ней!
— Ах,
как мне хотелось тебя видеть! — продолжала она, подавив свои слезы. —
Как ты похудел,
какой ты больной, бледный; ты в
самом деле был нездоров, Ваня? Что ж я, и не спрошу! Все о себе говорю; ну,
как же теперь твои дела с журналистами? Что твой новый роман, подвигается ли?
—
Как!
Сам же и сказал тебе, что может другую любить, а от тебя потребовал теперь такой жертвы?
— Наташа, — сказал я, — одного только я не понимаю:
как ты можешь любить его после того, что
сама про него сейчас говорила? Не уважаешь его, не веришь даже в любовь его и идешь к нему без возврата, и всех для него губишь? Что ж это такое? Измучает он тебя на всю жизнь, да и ты его тоже. Слишком уж любишь ты его, Наташа, слишком! Не понимаю я такой любви.
Я ведь и
сама знаю, что с ума сошла и не так люблю,
как надо.
Я жадно в него всматривался, хоть и видел его много раз до этой минуты; я смотрел в его глаза,
как будто его взгляд мог разрешить все мои недоумения, мог разъяснить мне: чем,
как этот ребенок мог очаровать ее, мог зародить в ней такую безумную любовь — любовь до забвения
самого первого долга, до безрассудной жертвы всем, что было для Наташи до сих пор
самой полной святыней? Князь взял меня за обе руки, крепко пожал их, и его взгляд, кроткий и ясный, проник в мое сердце.
Полные небольшие пунцовые губы его, превосходно обрисованные, почти всегда имели какую-то серьезную складку; тем неожиданнее и тем очаровательнее была вдруг появлявшаяся на них улыбка, до того наивная и простодушная, что вы
сами, вслед за ним, в
каком бы вы ни были настроении духа, ощущали немедленную потребность, в ответ ему, точно так же
как и он, улыбнуться.
Это —
самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я
сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть, сию же минуту, осуществится,
как бы в насмешку всем доводам разума придет ко мне и станет передо мною
как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый.
Долго никто не показывался,
как будто дверь отворялась
сама собой; вдруг на пороге явилось какое-то странное существо; чьи-то глаза, сколько я мог различить в темноте, разглядывали меня пристально и упорно.
К величайшему моему ужасу, я увидел, что это ребенок, девочка, и если б это был даже
сам Смит, то и он бы, может быть, не так испугал меня,
как это странное, неожиданное появление незнакомого ребенка в моей комнате в такой час и в такое время.
Волосы, совсем поседевшие, в беспорядке выбивались из-под скомканной шляпы и длинными космами лежали на воротнике его старого, изношенного пальто. Я еще прежде заметил, что в иные минуты он
как будто забывался; забывал, например, что он не один в комнате, разговаривал
сам с собою, жестикулировал руками. Тяжело было смотреть на него.
— Это я, видишь, Ваня, смотреть не могу, — начал он после довольно продолжительного сердитого молчания, —
как эти маленькие, невинные создания дрогнут от холоду на улице… из-за проклятых матерей и отцов. А впрочем,
какая же мать и вышлет такого ребенка на такой ужас, если уж не
самая несчастная!.. Должно быть, там в углу у ней еще сидят сироты, а это старшая;
сама больна, старуха-то; и… гм! Не княжеские дети! Много, Ваня, на свете… не княжеских детей! гм!
И он поспешил уйти, стараясь даже и не глядеть на нас,
как будто совестясь, что
сам же нас сводил вместе. В таких случаях, и особенно когда возвращался к нам, он становился всегда суров и желчен и со мной и с Анной Андреевной, даже придирчив, точно
сам на себя злился и досадовал за свою мягкость и уступчивость.
— Вот он
какой, — сказала старушка, оставившая со мной в последнее время всю чопорность и все свои задние мысли, — всегда-то он такой со мной; а ведь знает, что мы все его хитрости понимаем. Чего ж бы передо мной виды-то на себя напускать! Чужая я ему, что ли? Так он и с дочерью. Ведь простить-то бы мог, даже, может быть, и желает простить, господь его знает. По ночам плачет,
сама слышала! А наружу крепится. Гордость его обуяла… Батюшка, Иван Петрович, рассказывай поскорее: куда он ходил?
Я сообщил ей, что у Наташи с Алешей действительно
как будто идет на разрыв и что это серьезнее, чем прежние их несогласия; что Наташа прислала мне вчера записку, в которой умоляла меня прийти к ней сегодня вечером, в девять часов, а потому я даже и не предполагал сегодня заходить к ним; завел же меня
сам Николай Сергеич.
Рассказал и объяснил ей подробно, что положение теперь вообще критическое; что отец Алеши, который недели две
как воротился из отъезда, и слышать ничего не хочет, строго взялся за Алешу; но важнее всего, что Алеша, кажется, и
сам не прочь от невесты и, слышно, что даже влюбился в нее.
Рассказ Анны Андреевны меня поразил. Он совершенно согласовался со всем тем, что я
сам недавно слышал от
самого Алеши. Рассказывая, он храбрился, что ни за что не женится на деньгах. Но Катерина Федоровна поразила и увлекла его. Я слышал тоже от Алеши, что отец его
сам, может быть, женится, хоть и отвергает эти слухи, чтоб не раздражить до времени графини. Я сказал уже, что Алеша очень любил отца, любовался и хвалился им и верил в него,
как в оракула.
А мне-то хоть бы на портрет ее поглядеть; иной раз поплачу, на него глядя, — все легче станет, а в другой раз, когда одна остаюсь, не нацелуюсь,
как будто ее
самое целую; имена нежные ей прибираю да и на ночь-то каждый раз перекрещу.
— Нет, в
самом деле, — подхватил Ихменев, разгорячая
сам себя с злобною, упорною радостию, —
как ты думаешь, Ваня, ведь, право, пойти! На что в Сибирь ехать! А лучше я вот завтра разоденусь, причешусь да приглажусь; Анна Андреевна манишку новую приготовит (к такому лицу уж нельзя иначе!), перчатки для полного бонтону купить да и пойти к его сиятельству: батюшка, ваше сиятельство, кормилец, отец родной! Прости и помилуй, дай кусок хлеба, — жена, дети маленькие!.. Так ли, Анна Андреевна? Этого ли хочешь?
Чего доброго, не надоумил ли его господь и не ходил ли он в
самом деле к Наташе, да одумался дорогой, или что-нибудь не удалось, сорвалось в его намерении, —
как и должно было случиться, — и вот он воротился домой, рассерженный и уничтоженный, стыдясь своих недавних желаний и чувств, ища, на ком сорвать сердце за свою же слабость,и выбирая именно тех, кого наиболее подозревал в таких же желаниях и чувствах.
Она поняла, что он нашел его, обрадовался своей находке и, может быть, дрожа от восторга, ревниво спрятал его у себя от всех глаз; что где-нибудь один, тихонько от всех, он с беспредельною любовью смотрел на личико своего возлюбленного дитяти, — смотрел и не мог насмотреться, что, может быть, он так же,
как и бедная мать, запирался один от всех разговаривать с своей бесценной Наташей, выдумывать ее ответы, отвечать на них
самому, а ночью, в мучительной тоске, с подавленными в груди рыданиями, ласкал и целовал милый образ и вместо проклятий призывал прощение и благословение на ту, которую не хотел видеть и проклинал перед всеми.
Нет; для этого прекрасного создания было какое-то бесконечное наслаждение прощать и миловать;
как будто в
самом процессе прощения Алеши она находила какую-то особенную, утонченную прелесть.
— «Я больная брожу»… эта «больная»,
как тут хорошо поставлено! «Побранить меня некому», — сколько нежности, неги в этом стихе и мучений от воспоминаний, да еще мучений, которые
сам вызвал, да и любуешься ими… Господи,
как это хорошо!
Как это бывает!
— Голубчик мой, Ваня! — сказала она мне через минуту и вдруг опять замолчала,
как будто
сама забыла, что хотела сказать, или сказала так, без мысли, от какого-то внезапного ощущения.
— От них?
Как ты успел?
Сам зашел? Звали?..
— Без условий! Это невозможно; и не упрекай меня, Ваня, напрасно. Я об этом дни и ночи думала и думаю. После того
как я их покинула, может быть, не было дня, чтоб я об этом не думала. Да и сколько раз мы с тобой же об этом говорили! Ведь ты знаешь
сам, что это невозможно!
За три дня до моего ухода он приметил, что я грустна, тотчас же и
сам загрустил до болезни, и —
как ты думаешь? — чтоб развеселить меня, он придумал взять билет в театр!..
О,
как хорошо прошедшее, Ваня! — вскричала она,
сама увлекаясь и прерывая себя этим восклицанием, с болью вырвавшимся из ее сердца.
И хоть мне и больно будет, если он не захочет понять, чего мне
самой стоило все это счастьес Алешей,
какие я
сама страдания перенесла, то я подавлю свою боль, все перенесу, — но ему и этого будет мало.
— Довольно бы того хоть увидать, а там я бы и
сама угадала. Послушай: я ведь так глупа стала; хожу-хожу здесь, все одна, все одна, — все думаю; мысли
как какой-то вихрь, так тяжело! Я и выдумала, Ваня: нельзя ли тебе с ней познакомиться? Ведь графиня (тогда ты
сам рассказывал) хвалила твой роман; ты ведь ходишь иногда на вечера к князю Р***; она там бывает. Сделай, чтоб тебя ей там представили. А то, пожалуй, и Алеша мог бы тебя с ней познакомить. Вот ты бы мне все и рассказал про нее.
— Пусть мы вместе, все вместе расстанемся! — перебила она с сверкающим взглядом. — Я
сама его благословлю на это. Но тяжело, Ваня, когда он
сам, первый, забудет меня? Ах, Ваня,
какая это мука! Я
сама не понимаю себя: умом выходит так, а на деле не так! Что со мною будет!