Неточные совпадения
Серые, желтые и грязно-зеленые цвета
их потеряют на миг всю свою угрюмость;
как будто на душе прояснеет,
как будто вздрогнешь и кто-то подтолкнет тебя локтем.
Поровнявшись с кондитерской Миллера, я вдруг остановился
как вкопанный и стал смотреть на ту сторону улицы,
как будто предчувствуя, что вот сейчас со мной случится что-то необыкновенное, и в это-то самое мгновение на противоположной стороне я увидел старика и
его собаку.
Я не мистик; в предчувствия и гаданья почти не верю; однако со мною,
как, может быть, и со всеми, случилось в жизни несколько происшествий, довольно необъяснимых. Например, хоть этот старик: почему при тогдашней моей встрече с
ним, я тотчас почувствовал, что в тот же вечер со мной случится что-то не совсем обыденное? Впрочем, я был болен; а болезненные ощущения почти всегда бывают обманчивы.
Старик своим медленным, слабым шагом, переставляя ноги,
как будто палки,
как будто не сгибая
их, сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара, приближался к кондитерской.
Его высокий рост, сгорбленная спина, мертвенное восьмидесятилетнее лицо, старое пальто, разорванное по швам, изломанная круглая двадцатилетняя шляпа, прикрывавшая
его обнаженную голову, на которой уцелел, на самом затылке, клочок уже не седых, а бело-желтых волос; все движения
его, делавшиеся как-то бессмысленно,
как будто по заведенной пружине, — все это невольно поражало всякого, встречавшего
его в первый раз.
Поражала меня тоже
его необыкновенная худоба: тела на
нем почти не было, и
как будто на кости
его была наклеена только одна кожа.
Он хоть и смотрел на вас, но шел прямо на вас же,
как будто перед
ним пустое пространство.
И откуда
он взял эту гадкую собаку, которая не отходит от
него,
как будто составляет с
ним что-то целое, неразъединимое, и которая так на
него похожа?»
Когда оба
они шли по улице — господин впереди, а собака за
ним следом, — то ее нос прямо касался полы
его платья,
как будто к ней приклеенный.
Если же
его место у печки бывало занято, то
он, постояв несколько времени в бессмысленном недоумении против господина, занявшего
его место, уходил,
как будто озадаченный, в другой угол к окну.
Посетители кондитерской наконец начали всячески обходить старика и даже не садились с
ним рядом,
как будто
он внушал
им омерзение.
Войдя в кондитерскую, я увидел, что старик уже сидит у окна, а собака лежит,
как и прежде, растянувшись у ног
его.
Я сказал уже, что старик,
как только усаживался на своем стуле, тотчас же упирался куда-нибудь своим взглядом и уже не сводил
его на другой предмет во весь вечер.
Старик, не заботясь ни о чем, продолжал прямо смотреть на взбесившегося господина Шульца и решительно не замечал, что сделался предметом всеобщего любопытства,
как будто голова
его была на луне, а не на земле.
Но противник
его продолжал молчать,
как будто не понимал и даже не слыхал вопроса. Адам Иваныч решился заговорить по-русски.
— Каспадин Шульц вас просил прилежно не взирайт на
него, — проговорил
он как можно громче, пристально всматриваясь в непонятного посетителя.
Было ясно, что старик не только не мог кого-нибудь обидеть, но сам каждую минуту понимал, что
его могут отовсюду выгнать
как нищего.
Старик с минуту глядел на
него,
как пораженный,
как будто не понимая, что Азорка уже умер; потом тихо склонился к бывшему слуге и другу и прижал свое бледное лицо к
его мертвой морде.
Он был очень бледен и дрожал,
как в лихорадочном ознобе.
Старик не двигался. Я взял
его за руку; рука упала,
как мертвая. Я взглянул
ему в лицо, дотронулся до
него —
он был уже мертвый. Мне казалось, что все это происходит во сне.
Рассказывали о блестящем приеме, сделанном
ему в губернском городе губернатором, которому
он приходился как-то сродни; о том,
как все губернские дамы «сошли с ума от
его любезностей», и проч., и проч.
Ихменевы не могли надивиться:
как можно было про такого дорогого, милейшего человека говорить, что
он гордый, спесивый, сухой эгоист, о чем в один голос кричали все соседи?
Ему же нужен был такой управляющий, которому
он мог бы слепо и навсегда довериться, чтоб уж и не заезжать никогда в Васильевское,
как и действительно
он рассчитывал.
Николай Сергеич был в восторге; успехи князя, слухи об
его удачах, о
его возвышении
он принимал к сердцу,
как будто дело шло о родном
его брате.
У двадцатидвухлетнего князя, принужденного тогда служить в Москве, в какой-то канцелярии, не оставалось ни копейки, и
он вступал в жизнь
как «голяк — потомок отрасли старинной».
Еще молодой, красавец собою, с состоянием, одаренный многими блестящими качествами, несомненным остроумием, вкусом, неистощимою веселостью,
он явился не
как искатель счастья и покровительства, а довольно самостоятельно.
Князь, который до сих пор,
как уже упомянул я, ограничивался в сношениях с Николаем Сергеичем одной сухой, деловой перепиской, писал к
нему теперь самым подробным, откровенным и дружеским образом о своих семейных обстоятельствах:
он жаловался на своего сына, писал, что сын огорчает
его дурным своим поведением; что, конечно, на шалости такого мальчика нельзя еще смотреть слишком серьезно (
он, видимо, старался оправдать
его), но что
он решился наказать сына, попугать
его, а именно: сослать
его на некоторое время в деревню, под присмотр Ихменева.
Явился и молодой князь;
они приняли
его как родного сына.
В самом деле, это был премилейший мальчик: красавчик собою, слабый и нервный,
как женщина, но вместе с тем веселый и простодушный, с душою отверстою и способною к благороднейшим ощущениям, с сердцем любящим, правдивым и признательным, —
он сделался идолом в доме Ихменевых.
Трудно было представить, за что
его мог сослать отец, который,
как говорили, очень любил
его?
Он выжил уже почти год в изгнании, в известные сроки писал к отцу почтительные и благоразумные письма и наконец до того сжился с Васильевским, что когда князь на лето сам приехал в деревню (о чем заранее уведомил Ихменевых), то изгнанник сам стал просить отца позволить
ему как можно долее остаться в Васильевском, уверяя, что сельская жизнь — настоящее
его назначение.
В этот раз все делалось обратно в сравнении с первым посещением Васильевского, четырнадцать лет тому назад: в это раз князь перезнакомился со всеми соседями, разумеется из важнейших; к Николаю же Сергеичу
он никогда не ездил и обращался с
ним как будто со своим подчиненным.
Конечно, всякий, кто знал хоть сколько-нибудь Николая Сергеича, не мог бы, кажется, и одному слову поверить из всех взводимых на
него обвинений; а между тем,
как водится, все суетились, все говорили, все оговаривались, все покачивали головами и… осуждали безвозвратно.
Сначала, в первые дни после
их приезда, мне все казалось, что она как-то мало развилась в эти годы, совсем
как будто не переменилась и осталась такой же девочкой,
как и была до нашей разлуки.
Вот в это-то время, незадолго до
их приезда, я кончил мой первый роман, тот самый, с которого началась моя литературная карьера, и,
как новичок, сначала не знал, куда
его сунуть.
Ну
как в самом деле объявить прямо, что не хочу служить, а хочу сочинять романы, а потому до времени
их обманывал, говорил, что места мне не дают, а что я ищу из всех сил.
Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал,
как с родными,
как будто с действительно существующими; любил
их, радовался и печалился с
ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим.
И описать не могу,
как обрадовались старики моему успеху, хотя сперва ужасно удивились: так странно
их это поразило!
Когда же
он увидел, что я вдруг очутился с деньгами, и узнал,
какую плату можно получать за литературный труд, то и последние сомнения
его рассеялись.
Быстрый в переходах от сомнения к полной, восторженной вере, радуясь
как ребенок моему счастью,
он вдруг ударился в самые необузданные надежды, в самые ослепительные мечты о моей будущности.
Помню, я ободрял
его анекдотами про генеральство Сумарокова, про то,
как Державину прислали табакерку с червонцами,
как сама императрица посетила Ломоносова; рассказывал про Пушкина, про Гоголя.
Как я горевал и досадовал, что не мог
им прочесть
его ранее, по рукописи, которая была в руках у издателя!
Он ожидал чего-то непостижимо высокого, такого, чего бы
он, пожалуй, и сам не мог понять, но только непременно высокого; а вместо того вдруг такие будни и все такое известное — вот точь-в-точь
как то самое, что обыкновенно кругом совершается.
— Гм! вот она
какая восторженная, — проговорил старик, пораженный поступком дочери, — это ничего, впрочем, это хорошо, хорошо, благородный порыв! Она добрая девушка… — бормотал
он, смотря вскользь на жену,
как будто желая оправдать Наташу, а вместе с тем почему-то желая оправдать и меня.
Но Анна Андреевна, несмотря на то что во время чтения сама была в некотором волнении и тронута, смотрела теперь так,
как будто хотела выговорить: «
Оно конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать?» и т. д.
Роднее как-то
оно;
как будто со мной самим все это случилось.
— Ах, боже мой! Да
какому же
ему быть, папочка?
И
как теперь вижу: говорит она мне, а в глазах ее видна и другая забота, та же самая забота, от которой затуманился и ее старик и с которой
он сидел теперь над простывающей чашкой и думал свою думу.
Старик, любивший своего милого Алешу
как родного сына, почти каждый день вспоминавший о
нем, принял
его с радостию.
Он оскорбил Николая Сергеича ужасным письмом, все на ту же тему,
как и прежде, а сыну положительно запретил посещать Ихменевых.
Неточные совпадения
Он весел был. Чрез две недели // Назначен был счастливый срок. // И тайна брачныя постели // И сладостной любви венок //
Его восторгов ожидали. // Гимена хлопоты, печали, // Зевоты хладная чреда //
Ему не снились никогда. // Меж тем
как мы, враги Гимена, // В домашней жизни зрим один // Ряд утомительных картин, // Роман во вкусе Лафонтена… // Мой бедный Ленский, сердцем
он // Для оной жизни был рожден.
Богат, хорош собою, Ленский // Везде был принят
как жених; // Таков обычай деревенский; // Все дочек прочили своих // За полурусского соседа; // Взойдет ли
он, тотчас беседа // Заводит слово стороной // О скуке жизни холостой; // Зовут соседа к самовару, // А Дуня разливает чай, // Ей шепчут: «Дуня, примечай!» // Потом приносят и гитару; // И запищит она (Бог мой!): // Приди в чертог ко мне златой!..
Бывало, льстивый голос света // В
нем злую храбрость выхвалял: //
Он, правда, в туз из пистолета // В пяти саженях попадал, // И то сказать, что и в сраженье // Раз в настоящем упоенье //
Он отличился, смело в грязь // С коня калмыцкого свалясь, //
Как зюзя пьяный, и французам // Достался в плен: драгой залог! // Новейший Регул, чести бог, // Готовый вновь предаться узам, // Чтоб каждым утром у Вери // В долг осушать бутылки три.
Свой слог на важный лад настроя, // Бывало, пламенный творец // Являл нам своего героя //
Как совершенства образец. //
Он одарял предмет любимый, // Всегда неправедно гонимый, // Душой чувствительной, умом // И привлекательным лицом. // Питая жар чистейшей страсти, // Всегда восторженный герой // Готов был жертвовать собой, // И при конце последней части // Всегда наказан был порок, // Добру достойный был венок.
С семьей Панфила Харликова // Приехал и мосье Трике, // Остряк, недавно из Тамбова, // В очках и в рыжем парике. //
Как истинный француз, в кармане // Трике привез куплет Татьяне // На голос, знаемый детьми: // Réveillez-vous, belle endormie. // Меж ветхих песен альманаха // Был напечатан сей куплет; // Трике, догадливый поэт, //
Его на свет явил из праха, // И смело вместо belle Nina // Поставил belle Tatiana.