Неточные совпадения
Ужасно, ужасно! но всего ужаснее то — позвольте это
вам сказать откровенно, полковник, — всего ужаснее то,
что вы стоите теперь передо мною, как бесчувственный столб, разиня рот и хлопая глазами,
что даже неприлично, тогда как при одном предположении подобного случая
вы бы должны были вырвать с корнем волосы из головы своей и испустить ручьи…
что я
говорю! реки, озера, моря, океаны слез!..
— Послушайте, дядюшка, — отвечал я. — Фому Фомича я еще не видал, но… видите ли… я кое-что слышал. Признаюсь
вам,
что я встретил сегодня господина Бахчеева. Впрочем, у меня на этот счет покамест своя идея. Во всяком случае, дядюшка, отпустите-ка
вы мужичков, а мы с
вами поговорим одни, без свидетелей. Я, признаюсь, затем и приехал…
— То-то, батюшка! Коли я шут, так и другой кто-нибудь тут! А
вы меня уважайте: я еще не такой подлец, как
вы думаете. Оно, впрочем, пожалуй, и шут. Я — раб, моя жена — рабыня, к тому же, польсти, польсти! вот оно
что: все-таки что-нибудь выиграешь, хоть ребятишкам на молочишко. Сахару, сахару-то побольше во все подсыпайте, так оно и здоровее будет. Это я
вам, батюшка, по секрету
говорю; может, и
вам понадобится. Фортуна заела, благодетель, оттого я и шут.
— Я Бога боюсь, Егор Ильич; а происходит все оттого,
что вы эгоисты-с и родительницу не любите-с, — с достоинством отвечала девица Перепелицына. — Отчего
вам было, спервоначалу, воли их не уважить-с? Они
вам мать-с. А я
вам неправды не стану говорить-с. Я сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь-с.
Сидел за столом — помню еще, подавали его любимый киселек со сливками, — молчал-молчал да как вскочит: «Обижают меня, обижают!» — «Да
чем же,
говорю, тебя, Фома Фомич, обижают?» — «
Вы теперь,
говорит, мною пренебрегаете;
вы генералами теперь занимаетесь;
вам теперь генералы дороже меня!» Ну, разумеется, я теперь все это вкратце тебе передаю; так сказать, одну только сущность; но если бы ты знал,
что он еще
говорил… словом, потряс всю мою душу!
«Нет,
говорит, я сам для
вас все равно
что генерал, я сам для
вас ваше превосходительство!
«Я,
говорит, люблю камелии, потому
что у меня вкус высшего общества, а
вы для меня пожалели в оранжерее нарвать».
— Удивляюсь я,
что вы всегда как-то систематически любите перебивать меня, полковник, — проговорил он после значительного молчания, не обратив на меня ни малейшего внимания. —
Вам о деле
говорят, а
вы — бог знает о
чем… трактуете… Видели
вы Фалалея?
—
Вы слышали? — продолжал Фома, с торжеством обращаясь к Обноскину. — То ли еще услышите! Я пришел ему сделать экзамен. Есть, видите ли, Павел Семеныч, люди, которым желательно развратить и погубить этого жалкого идиота. Может быть, я строго сужу, ошибаюсь; но я
говорю из любви к человечеству. Он плясал сейчас самый неприличный из танцев. Никому здесь до этого нет и дела. Но вот сами послушайте. Отвечай:
что ты делал сейчас? отвечай же, отвечай немедленно — слышишь?
Я не могу не
говорить, я должен
говорить, должен немедленно протестовать и потому прямо и просто объявляю
вам,
что вы феноменально завистливы!
Да я в людскую теперь не могу сойти: «француз ты,
говорят, француз!» Нет, сударь, Фома Фомич, не один я, дурак, а уж и добрые люди начали
говорить в один голос,
что вы как есть злющий человек теперь стали, а
что барин наш перед
вами все одно,
что малый ребенок;
что вы хоть породой и енаральский сын и сами, может, немного до енарала не дослужили, но такой злющий, как то есть должен быть настоящий фурий.
— Простите мне; я уж и не знаю,
что говорю! Послушайте,
вам известно, зачем я сюда приехал?
—
Вы извините меня, — продолжал я, — я теперь расстроен, я чувствую,
что не так бы следовало мне начать
говорить об этом… особенно с
вами… Но все равно! По-моему, откровенность в таких делах лучше всего. Признаюсь… то есть я хотел сказать…
вы знаете намерение дядюшки? Он приказал мне искать вашей руки…
— Ох, пожалуйста, не принимайте меня за дурака! — вскричал я с горячностью. — Но, может быть,
вы предубеждены против меня? может быть,
вам кто-нибудь на меня насказал? может быть,
вы потому,
что я там теперь срезался? Но это ничего — уверяю
вас. Я сам понимаю, каким я теперь дураком стою перед
вами. Не смейтесь, пожалуйста, надо мной! Я не знаю,
что говорю… А все это оттого,
что мне эти проклятые двадцать два года!
— Ох, нет, нет! — отвечала Настенька, едва удерживаясь от смеха. — Я уверена,
что вы и добрый, и милый, и умный, и, право, я искренно
говорю это! Но…
вы только очень самолюбивы. От этого еще можно исправиться.
— Да, конечно, Фома Фомич; но теперь из-за меня идет дело, потому
что они то же
говорят,
что и
вы, ту же бессмыслицу; тоже подозревают,
что он влюблен в меня. А так как я бедная, ничтожная, а так как замарать меня ничего не стоит, а они хотят женить его на другой, так вот и требуют, чтоб он меня выгнал домой, к отцу, для безопасности. А ему когда скажут про это, то он тотчас же из себя выходит; даже Фому Фомича разорвать готов. Вон они теперь и кричат об этом; уж я предчувствую,
что об этом.
— Вовсе не дуре! Она добрая. Не имеете
вы права так
говорить! У нее благородное сердце, благороднее,
чем у многих других. Она не виновата тем,
что несчастная.
— Простите. Положим,
вы в этом совершенно правы; но не ошибаетесь ли
вы в главном? Как же, скажите, я заметил,
что они хорошо принимают вашего отца? Ведь если б они до такой уж степени сердились на
вас, как
вы говорите, и
вас выгоняли, так и на него бы сердились и его бы худо принимали.
— Сообразно? Но равны ли мы теперь между собою? Неужели
вы не понимаете,
что я, так сказать, раздавил
вас своим благородством, а
вы раздавили сами себя своим унизительным поступком?
Вы раздавлены, а я вознесен. Где же равенство? А разве можно быть друзьями без такого равенства?
Говорю это, испуская сердечный вопль, а не торжествуя, не возносясь над
вами, как
вы, может быть, думаете.
— Нет, не: «ну, ваше превосходительство», а просто: «ваше превосходительство»! Я
вам говорю, полковник, перемените ваш тон! Надеюсь также,
что вы не оскорбитесь, если я предложу
вам слегка поклониться и вместе с тем склонить вперед корпус. С генералом
говорят, склоняя вперед корпус, выражая таким образом почтительность и готовность, так сказать, лететь по его поручениям. Я сам бывал в генеральских обществах и все это знаю… Ну-с: «ваше превосходительство».
— Как будто по маслу? Гм… Я, впрочем, не про масло
вам говорил… Ну, да все равно! Вот
что значит, полковник, исполненный долг! Побеждайте же себя.
Вы самолюбивы, необъятно самолюбивы!
— Я
вам говорю теперь, как отец, как нежная мать…
вы отбиваете всех от себя и забываете,
что ласковый теленок две матки сосет.
Я ведь уверен,
что он уже
говорил вам,
что я ничего не знаю.
— Хорошо, дядюшка, гордитесь же сколько угодно, а я еду: терпения нет больше! Последний раз
говорю, скажите:
чего вы от меня требуете? зачем вызывали и
чего ожидаете? И если все кончено и я бесполезен
вам, то я еду. Я не могу выносить таких зрелищ! Сегодня же еду.
— Мало он для них сделал! — вскричал я в негодовании. — И
вы, и
вы можете
говорить,
что это основательная мысль — жениться на пошлой дуре!
— Да ведь этого нельзя не заметить; притом же они, кажется, имеют тайные свидания. Утверждали даже,
что она с ним в непозволительной связи.
Вы только, пожалуйста, не рассказывайте. Я
вам говорю под секретом.
— Я ведь
вам говорю,
что я этому не совсем верю, — спокойно отвечал Мизинчиков, — а, впрочем, могло и случиться.
Сами же
вы говорите,
что она достойна уважения, несмотря на то
что смешна.
— Фу ты, боже мой, какой романтизм! — вскричал Мизинчиков, глядя на меня с неподдельным удивлением. — Впрочем, тут даже и не романтизм, а
вы просто, кажется, не понимаете, в
чем дело.
Вы говорите,
что это неблагородно, а между тем все выгоды не на моей, а на ее стороне… Рассудите только!
Наконец, позвольте: не
вы ли сами сейчас были в исступлении,
что дядюшку вашего заставляют жениться на Татьяне Ивановне, а теперь вдруг заступаетесь за этот брак,
говорите о какой-то фамильной обиде, о чести!
— Натурально, поздно! Но тут-то и надо работать, чтоб этого не было. Для
чего ж я и прошу вашего содействия? Одному мне трудно, а вдвоем мы уладим дело и настоим, чтоб Егор Ильич не делал предложения. Надобно помешать всеми силами, пожалуй, в крайнем случае, поколотить Фому Фомича и тем отвлечь всеобщее внимание, так
что им будет не до свадьбы. Разумеется, это только в крайнем случае; я
говорю для примера. В этом-то я на
вас и надеюсь.
— Дядюшка! дядюшка! — вскричал я, теряя последнее терпение. — Я с
вами о деле хочу
поговорить, а
вы… Да знаете ли
вы, повторяю опять, знаете ли
вы,
что делается с Настасьей Евграфовной?
— Тем более, тем более, —
говорил я, —
что теперь уже все решено, и последние сомнения ваши исчезли! Случилось то,
чего вы не ожидали, хотя в сущности все это видели и все прежде
вас заметили: Настасья Евграфовна
вас любит! Неужели же
вы попустите, — кричал я, — чтоб эта чистая любовь обратилась для нее в стыд и позор?
— Уверены ли
вы, Степан Алексеич,
что они поехали в Мишино? — спросил вдруг дядя. — Это, брат, двадцать верст отсюда, — прибавил он, обращаясь ко мне, — маленькая деревенька, в тридцать душ; недавно приобретена от прежних владельцев одним бывшим губернским чиновником. Сутяга, каких свет не производил! Так по крайней мере о нем
говорят; может быть, и ошибочно. Степан Алексеич уверяет,
что Обноскин именно туда ехал и
что этот чиновник теперь ему помогает.
— И потому позвольте без объяснений сказать
вам только несколько прощальных и напутственных слов, последних слов моих в вашем, Егор Ильич, доме. Дело сделано, и его не воротишь! Я надеюсь,
что вы понимаете, про какое дело я
говорю. Но умоляю
вас на коленях: если в сердце вашем осталась хотя искра нравственности, обуздайте стремление страстей своих! И если тлетворный яд еще не охватил всего здания, то, по возможности, потушите пожар!
— Маменька! — горестно вскричал дядя. — Или
вы ничего не слышали из того,
что я
вам сейчас
говорил? Я не могу воротить Фому — поймите это! не могу и не вправе, после его низкой и подлейшей клеветы на этого ангела чести и добродетели. Понимаете ли
вы, маменька,
что я обязан,
что честь моя повелевает мне теперь восстановить добродетель.
Вы слышали: я ищу руки этой девицы и умоляю
вас, чтоб
вы благословили союз наш.
— Анна Ниловна, молчите
вы сами, а я знаю,
что говорю! — с твердостью отвечал дядя. — Это дело святое! дело чести и справедливости. Фома! ты рассудителен, ты должен сей же час испросить прощение у благороднейшей девицы, которую ты оскорбил.
— Разве не обижали меня здесь? — кричал он. — Разве не дразнили меня здесь языком? разве
вы,
вы сами, полковник! я стою за это сравнение, потому
что, если
вы и не показывали мне их физически, то, все равно, это были нравственные кукиши; а нравственные кукиши, в иных случаях, даже обиднее физических. Я уже не
говорю о побоях.
— Тогда еще вечер был, и солнце на
вас обоих так светило, а я сидел в углу и трубку курил да на
вас смотрел… Я, Сережа, каждый месяц к ней на могилу, в город, езжу, — прибавил он пониженным голосом, в котором слышались дрожание и подавляемые слезы. — Я об этом сейчас Насте
говорил: она сказала,
что мы оба вместе будем к ней ездить…
— Да послушайте, дядюшка, — сказал я, — ведь он жалуется на то,
что ему житья нет в здешнем доме. Отправьте его, хоть на время, в Москву, к тому каллиграфу. Ведь он,
вы говорили, у каллиграфа какого-то жил.