Неточные совпадения
В то время, когда
он получил свое наследство и вышел в отставку, овдовела
его маменька, генеральша Крахоткина, вышедшая в другой раз замуж за генерала, назад лет шестнадцать, когда дядя был еще корнетом, но, впрочем, уже
сам задумывал жениться.
Маменька долго не благословляла
его на женитьбу, проливала горькие слезы, укоряла
его в эгоизме, в неблагодарности, в непочтительности; доказывала, что имения
его, двухсот пятидесяти душ, и без того едва достаточно на содержание
его семейства (то есть на содержание
его маменьки, со всем ее штабом приживалок, мосек, шпицев, китайских кошек и проч.), и среди этих укоров, попреков и взвизгиваний вдруг, совершенно неожиданно, вышла замуж
сама, прежде женитьбы сына, будучи уже сорока двух лет от роду.
Скоро
он лишился употребления ног и последние десять лет просидел в покойных креслах, подкачиваемых, когда было нужно, двумя саженными лакеями, которые никогда ничего от
него не слыхали, кроме
самых разнообразных ругательств.
Но дядя был такого характера, что наконец и
сам поверил, что
он эгоист, а потому, в наказание себе и чтоб не быть эгоистом, все более и более присылал денег.
Признаюсь, я с некоторою торжественностью возвещаю об этом новом лице.
Оно, бесспорно, одно из главнейших лиц моего рассказа. Насколько
оно имеет право на внимание читателя — объяснять не стану: такой вопрос приличнее и возможнее разрешить
самому читателю.
Правда, впоследствии, по смерти генерала, когда
сам Фома совершенно неожиданно сделался вдруг важным и чрезвычайным лицом,
он не раз уверял нас всех, что, согласясь быть шутом,
он великодушно пожертвовал собою дружбе; что генерал был
его благодетель; это был человек великий, непонятный и что одному
ему, Фоме, доверял
он сокровеннейшие тайны души своей; что, наконец, если
он, Фома, и изображал собою, по генеральскому востребованию, различных зверей и иные живые картины, то единственно, чтоб развлечь и развеселить удрученного болезнями страдальца и друга.
— Это, брат, девица Перепелицына, — замечает полковник своему слушателю, — превосходнейшая девица, горой стоит за маменьку! Редкая девица! Ты не думай, что она приживалка какая-нибудь; она, брат,
сама полковничья дочь. Вот
оно как!
Представьте же себе человечка,
самого ничтожного,
самого малодушного, выкидыша из общества, никому не нужного, совершенно бесполезного, совершенно гаденького, но необъятно самолюбивого и вдобавок не одаренного решительно ничем, чем бы мог
он хоть сколько-нибудь оправдать свое болезненно раздраженное самолюбие.
Его не хвалили — так
он сам себя начал хвалить.
Я
сам слышал слова Фомы в доме дяди, в Степанчикове, когда уже
он стал там полным владыкою и прорицателем.
Теперь представьте же себе, что может сделаться из Фомы, во всю жизнь угнетенного и забитого и даже, может быть, и в
самом деле битого, из Фомы, втайне сластолюбивого и самолюбивого, из Фомы — огорченного литератора, из Фомы — шута из насущного хлеба, из Фомы — в душе деспота, несмотря на все предыдущее ничтожество и бессилие, из Фомы-хвастуна, а при удаче нахала, из этого Фомы, вдруг попавшего в честь и в славу, возлелеянного и захваленного благодаря идиотке покровительнице и обольщенному, на все согласному покровителю, в дом которого
он попал наконец после долгих странствий?
Фому угнетали — и
он тотчас же ощутил потребность
сам угнетать; над
ним ломались — и
он сам стал над другими ломаться.
Убедили дядю и в том, что Фома ниспослан
ему самим Богом для спасения души
его и для усмирения
его необузданных страстей, что
он горд, тщеславится своим богатством и способен попрекнуть Фому Фомича куском хлеба.
— Я, братец,
сам виноват, — говорит
он, бывало, кому-нибудь из своих собеседников, — во всем виноват!
— Сочинение пишет! — говорит
он, бывало, ходя на цыпочках еще за две комнаты до кабинета Фомы Фомича. — Не знаю, что именно, — прибавлял
он с гордым и таинственным видом, — но, уж верно, брат, такая бурда… то есть в благородном смысле бурда. Для кого ясно, а для нас, брат, с тобой такая кувыркалегия, что… Кажется, о производительных силах каких-то пишет —
сам говорил. Это, верно, что-нибудь из политики. Да, грянет и
его имя! Тогда и мы с тобой через
него прославимся.
Он, брат, мне это
сам говорил…
И вот раз
он зашел на гумно; поговорив с мужичками о хозяйстве, хотя
сам не умел отличить овса от пшеницы, сладко потолковав о священных обязанностях крестьянина к господину, коснувшись слегка электричества и разделения труда, в чем, разумеется, не понимал ни строчки, растолковав своим слушателям, каким образом земля ходит около солнца, и, наконец, совершенно умилившись душой от собственного красноречия,
он заговорил о министрах.
Фома Фомич, по правде, и
сам не знал, зачем сделал такой вопрос. Но молчание и смущение дяди тотчас же
его раззадорили.
Он, прежде терпеливый и забитый, теперь вспыхивал как порох при каждом малейшем противоречии. Молчание дяди показалось
ему обидным, и
он уже теперь настаивал на ответе.
— На экипаж… Нет, ты на меня ворчишь, а не на экипаж.
Сам виноват, да
он же и ругается!
Есть такие натуры, которым в особенную радость и веселье бывают довольно странные вещи. Гримасы пьяного мужика, человек, споткнувшийся и упавший на улице, перебранка двух баб и проч. и проч. на эту тему производят иногда в иных людях
самый добродушный восторг, неизвестно почему. Толстяк-помещик принадлежал именно к такого рода натурам. Мало-помалу
его физиономия из грозной и угрюмой стала делаться довольной и ласковой и, наконец, совсем прояснилась.
— Народу-то, народу-то! — проговорил
он, качая головой. — И всё, чай, тре…звые, — протянул
он в каком-то грустном раздумье, как бы в упрек
самому себе. — Ну, с добрым утром, братцы, с наступающим днем.
— Это что, ученый-то человек? Батюшка мой, да там вас ждут не дождутся! — вскричал толстяк, нелицемерно обрадовавшись. — Ведь я теперь
сам от
них, из Степанчикова; от обеда уехал, из-за пудинга встал: с Фомой усидеть не мог! Со всеми там переругался из-за Фомки проклятого… Вот встреча! Вы, батюшка, меня извините. Я Степан Алексеич Бахчеев и вас вот эдаким от полу помню… Ну, кто бы сказал?.. А позвольте вас…
Чуть что не по
нем — вскочит, завизжит: «Обижают, дескать, меня, бедность мою обижают, уважения не питают ко мне!» Без Фомы к столу не смей сесть, а
сам не выходит: «Меня, дескать, обидели; я убогий странник, я и черного хлебца поем».
С
самого начала вижу: сидит себе, злится, так что в
нем вся душа скрипит.
«Ах ты, физик проклятый, думаю; полагаешь, я тебе теплоух дался?» Терпел я, терпел, да и не утерпел, встал из-за стола да при все честном народе и бряк
ему: «Согрешил я, говорю, перед тобой, Фома Фомич, благодетель; подумал было, что ты благовоспитанный человек, а ты, брат, выходишь такая же свинья, как и мы все», — сказал, да и вышел из-за стола, из-за
самого пудинга: пудингом тогда обносили.
Словом, я
сам почувствовал, что зарапортовался ужасно. По молодости еще можно было простить. Но господин Бахчеев не простил. Серьезно и строго смотрел
он мне в глаза и, наконец, вдруг побагровел, как индейский петух.
Насилу-то я кое-как успокоил
его; кое-как наконец
он смягчился; но долго еще не мог решиться переменить гнев на милость. Между тем
он влез в коляску с помощью Григория и Архипа, того
самого, который читал наставления Васильеву.
Точно как будто я своим приездом избавил и
его самого от какой-то смертельной опасности и привез с собою разрешение всех
его недоразумений, счастье и радость на всю жизнь
ему и всем, кого
он любит.
Узнав, что в последнее время я занимался минералогией,
он поднял голову и с гордостью осмотрелся кругом, как будто
он сам, один, без всякой посторонней помощи, открыл и написал всю минералогию.
Я уже сказал, что перед словом «наука»
он благоговел
самым бескорыстнейшим образом, тем более бескорыстным, что
сам решительно ничего не знал.
— Сидишь между
ними, слушаешь и ведь
сам знаешь, что ничего не понимаешь, а все как-то сердцу любо.
— Науками, братец, науками, вообще науками! Я вот только не могу сказать, какими именно, а только знаю, что науками. Как про железные дороги говорит! И знаешь, — прибавил дядя полушепотом, многозначительно прищуривая правый глаз, — немного эдак, вольных идей! Я заметил, особенно когда про семейное счастье заговорил… Вот жаль, что я
сам мало понял (времени не было), а то бы рассказал тебе все как по нитке. И, вдобавок, благороднейших свойств человек! Я
его пригласил к себе погостить. С часу на час ожидаю.
— Нет, батюшка, покамест еще миловал Бог! — отвечал один из мужиков, вероятно большой говорун, рыжий, с огромной плешью на затылке и с длинной, жиденькой клинообразной бородкой, которая так и ходила вся, когда
он говорил, точно она была живая
сама по себе. — Нет, сударь, покамест еще миловал Бог.
— Это
он для произношения, Сережа, единственно для произношения, — проговорил дядя каким-то просительным голосом. —
Он это
сам говорил, что для произношения… Потом же тут случилась одна особенная история — ты ее не знаешь, а потому и не можешь судить. Надо, братец, прежде вникнуть, а уж потом обвинять… Обвинять-то легко!
— Да, как шар! Она так на воздухе и держится
сама собой и кругом солнца ходит. А солнце-то на месте стоит; тебе только кажется, что
оно ходит. Вот она штука какая! А открыл это все капитан Кук, мореход… А черт
его знает, кто и открыл, — прибавил
он полушепотом, обращаясь ко мне. — Сам-то я, брат, ничего не знаю… А ты знаешь, сколько до солнца-то?
— Что ж делать, друг мой! ведь я
его не защищаю. Действительно
он, может быть, человек с недостатками, и даже теперь, в эту
самую минуту… Ах, брат Сережа, как это все меня беспокоит! И как бы это все могло уладиться, как бы мы все могли быть довольны и счастливы!.. Но, впрочем, кто ж без недостатков? Ведь не золотые ж и мы?
— Эх, брат! все это только дрязги и больше ничего! вот, например, я тебе расскажу: теперь
он сердится на меня, и за что, как ты думаешь?.. Впрочем, может быть, я и
сам виноват. Лучше я тебе потом расскажу…
— Впрочем, знаете, дядюшка, у меня на этот счет выработалась своя особая идея, — перебил я, торопясь высказать мою идею. Да мы и оба как-то торопились. — Во-первых,
он был шутом: это
его огорчило, сразило, оскорбило
его идеал; и вот вышла натура озлобленная, болезненная, мстящая, так сказать, всему человечеству… Но если примирить
его с человеком, если возвратить
его самому себе…
— Друг мой, и не спрашивай! после, после! все это после объяснится! Я, может быть, и во многом виноват, но я хотел поступить как честный человек, и… и… и ты на ней женишься! Ты женишься, если только есть в тебе хоть капля благородства! — прибавил
он, весь покраснев от какого-то внезапного чувства, восторженно и крепко сжимая мою руку. — Но довольно, ни слова больше! Все
сам скоро узнаешь. От тебя же будет зависеть… Главное, чтоб ты теперь там понравился, произвел впечатление. Главное, не сконфузься.
Я
его до этих пор и не знал совсем;
сам приехал, отрекомендовался.
Ну, да бог с
ним!
сам увидишь.
Маменька, отчасти сестрица и, главное, Фома Фомич, которого маменька обожает — и за дело, за дело:
он много для нее сделал, — все
они хотят, чтоб я женился на этой
самой Татьяне Ивановне, из благоразумия, то есть для всего семейства.
— Тюфяк, что ли? да уж ты договаривай! — перебил
он меня совсем неожиданно. — Что ж, брат, делать! Я уж и
сам это знаю. Ну, так ты придешь? Как можно скорее приходи, пожалуйста!
Понял я также, что и
сам я, прискакав сюда сломя голову, по первому
его слову, в восторге от
его предложения, очень походил на дурака.
Роста
он был небольшого, дряблый и хилый, и на ходу как-то особенно приседал, вероятно, находя в этом
самую высшую деликатность, — словом,
он весь был пропитан деликатностью, субтильностью и необыкновенным чувством собственного достоинства.
Этого нельзя было не заметить с первого взгляда: как ни был я
сам в ту минуту смущен и расстроен, однако я видел, что дядя, например, расстроен чуть ли не так же, как я, хотя
он и употреблял все усилия, чтоб скрыть свою заботу под видимою непринужденностью.
Один из двух мужчин, бывших в комнате, был еще очень молодой человек, лет двадцати пяти, тот
самый Обноскин, о котором давеча упоминал дядя, восхваляя
его ум и мораль.
Я догадался, что это была Татьяна Ивановна, та
самая, в которой, по выражению дяди, было нечто фантасмагорическое, которую навязывали
ему в невесты и за которой почти все в доме ухаживали за ее богатство.
«Ну, чудаки!
их как будто нарочно собирали сюда!» — подумал я про себя, не понимая еще хорошенько всего, что происходило перед моими глазами, не подозревая и того, что и
сам я, кажется, только увеличил коллекцию этих чудаков, явясь между
ними.
— Уж я, право, не знаю, — отвечал
он нерешительно, с каким-то странным смущением. — Звали
его, да
он… Не знаю, право, может быть, не в расположении духа. Я уже посылал Видоплясова и… разве, впрочем, мне
самому сходить?
— Я Бога боюсь, Егор Ильич; а происходит все оттого, что вы эгоисты-с и родительницу не любите-с, — с достоинством отвечала девица Перепелицына. — Отчего вам было, спервоначалу, воли
их не уважить-с?
Они вам мать-с. А я вам неправды не стану говорить-с. Я
сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь-с.