Неточные совпадения
Маменька долго не благословляла его на женитьбу, проливала горькие слезы, укоряла его в эгоизме, в неблагодарности, в непочтительности; доказывала, что имения его, двухсот пятидесяти душ, и без того едва достаточно на содержание его семейства (то есть на содержание его маменьки, со
всем ее штабом приживалок, мосек, шпицев, китайских кошек и проч.), и среди этих укоров, попреков и взвизгиваний вдруг, совершенно неожиданно, вышла замуж
сама, прежде женитьбы сына, будучи уже сорока двух лет от роду.
Но дядя был такого характера, что наконец и
сам поверил, что он эгоист, а потому, в наказание себе и чтоб не быть эгоистом,
все более и более присылал денег.
Правда, впоследствии, по смерти генерала, когда
сам Фома совершенно неожиданно сделался вдруг важным и чрезвычайным лицом, он не раз уверял нас
всех, что, согласясь быть шутом, он великодушно пожертвовал собою дружбе; что генерал был его благодетель; это был человек великий, непонятный и что одному ему, Фоме, доверял он сокровеннейшие тайны души своей; что, наконец, если он, Фома, и изображал собою, по генеральскому востребованию, различных зверей и иные живые картины, то единственно, чтоб развлечь и развеселить удрученного болезнями страдальца и друга.
Нечего и говорить, что
все это приправлено
самою безобразною обидчивостью,
самою сумасшедшею мнительностью.
Теперь представьте же себе, что может сделаться из Фомы, во
всю жизнь угнетенного и забитого и даже, может быть, и в
самом деле битого, из Фомы, втайне сластолюбивого и самолюбивого, из Фомы — огорченного литератора, из Фомы — шута из насущного хлеба, из Фомы — в душе деспота, несмотря на
все предыдущее ничтожество и бессилие, из Фомы-хвастуна, а при удаче нахала, из этого Фомы, вдруг попавшего в честь и в славу, возлелеянного и захваленного благодаря идиотке покровительнице и обольщенному, на
все согласному покровителю, в дом которого он попал наконец после долгих странствий?
Это был один из тех благороднейших и целомудренных сердцем людей, которые даже стыдятся предположить в другом человеке дурное, торопливо наряжают своих ближних во
все добродетели, радуются чужому успеху, живут, таким образом, постоянно в идеальном мире, и при неудачах прежде
всех обвиняют
самих себя.
— Я, братец,
сам виноват, — говорит он, бывало, кому-нибудь из своих собеседников, — во
всем виноват!
— Сорок лет прожил и до сих пор, до
самой той поры, как тебя узнал,
все думал про себя, что человек… ну и
все там, как следует.
В заключение этой главы позвольте мне сказать собственно о моих личных отношениях к дяде и объяснить, каким образом я вдруг поставлен был глаз на глаз с Фомой Фомичом и нежданно-негаданно внезапно попал в круговорот
самых важнейших происшествий из
всех, случавшихся когда-нибудь в благословенном селе Степанчикове. Таким образом, я намерен заключить мое предисловие и прямо перейти к рассказу.
Впрочем, на
все мои расспросы: уж не влюблен ли дядя в
самом деле, рассказчик не мог или не хотел дать мне точного ответа, да и вообще рассказывал скупо, нехотя и заметно уклонялся от подобных объяснений.
Мне казалось даже, что я
сам выказываю необыкновенное великодушие, благородно жертвуя собою, чтоб осчастливить невинное и прелестное создание, — словом, я помню, что во
всю дорогу был очень доволен собой.
— Народу-то, народу-то! — проговорил он, качая головой. — И
всё, чай, тре…звые, — протянул он в каком-то грустном раздумье, как бы в упрек
самому себе. — Ну, с добрым утром, братцы, с наступающим днем.
— Это что, ученый-то человек? Батюшка мой, да там вас ждут не дождутся! — вскричал толстяк, нелицемерно обрадовавшись. — Ведь я теперь
сам от них, из Степанчикова; от обеда уехал, из-за пудинга встал: с Фомой усидеть не мог! Со
всеми там переругался из-за Фомки проклятого… Вот встреча! Вы, батюшка, меня извините. Я Степан Алексеич Бахчеев и вас вот эдаким от полу помню… Ну, кто бы сказал?.. А позвольте вас…
Вы только молчите да слушайте;
сами поедете,
всем полюбуетесь.
С
самого начала вижу: сидит себе, злится, так что в нем
вся душа скрипит.
«Ах ты, физик проклятый, думаю; полагаешь, я тебе теплоух дался?» Терпел я, терпел, да и не утерпел, встал из-за стола да при
все честном народе и бряк ему: «Согрешил я, говорю, перед тобой, Фома Фомич, благодетель; подумал было, что ты благовоспитанный человек, а ты, брат, выходишь такая же свинья, как и мы
все», — сказал, да и вышел из-за стола, из-за
самого пудинга: пудингом тогда обносили.
Точно как будто я своим приездом избавил и его
самого от какой-то смертельной опасности и привез с собою разрешение
всех его недоразумений, счастье и радость на
всю жизнь ему и
всем, кого он любит.
Узнав, что в последнее время я занимался минералогией, он поднял голову и с гордостью осмотрелся кругом, как будто он
сам, один, без всякой посторонней помощи, открыл и написал
всю минералогию.
— Сидишь между ними, слушаешь и ведь
сам знаешь, что ничего не понимаешь, а
все как-то сердцу любо.
— Науками, братец, науками, вообще науками! Я вот только не могу сказать, какими именно, а только знаю, что науками. Как про железные дороги говорит! И знаешь, — прибавил дядя полушепотом, многозначительно прищуривая правый глаз, — немного эдак, вольных идей! Я заметил, особенно когда про семейное счастье заговорил… Вот жаль, что я
сам мало понял (времени не было), а то бы рассказал тебе
все как по нитке. И, вдобавок, благороднейших свойств человек! Я его пригласил к себе погостить. С часу на час ожидаю.
— Нет, батюшка, покамест еще миловал Бог! — отвечал один из мужиков, вероятно большой говорун, рыжий, с огромной плешью на затылке и с длинной, жиденькой клинообразной бородкой, которая так и ходила
вся, когда он говорил, точно она была живая
сама по себе. — Нет, сударь, покамест еще миловал Бог.
— А вот анамедни на гумно пришел, — заговорил другой мужик, с виду рослый и сухощавый,
весь в заплатах, в
самых худеньких лаптишках, и, по-видимому, один из тех, которые вечно чем-нибудь недовольны и всегда держат в запасе какое-нибудь ядовитое, отравленное слово.
— Да, как шар! Она так на воздухе и держится
сама собой и кругом солнца ходит. А солнце-то на месте стоит; тебе только кажется, что оно ходит. Вот она штука какая! А открыл это
все капитан Кук, мореход… А черт его знает, кто и открыл, — прибавил он полушепотом, обращаясь ко мне. — Сам-то я, брат, ничего не знаю… А ты знаешь, сколько до солнца-то?
— Что ж делать, друг мой! ведь я его не защищаю. Действительно он, может быть, человек с недостатками, и даже теперь, в эту
самую минуту… Ах, брат Сережа, как это
все меня беспокоит! И как бы это
все могло уладиться, как бы мы
все могли быть довольны и счастливы!.. Но, впрочем, кто ж без недостатков? Ведь не золотые ж и мы?
— Эх, брат!
все это только дрязги и больше ничего! вот, например, я тебе расскажу: теперь он сердится на меня, и за что, как ты думаешь?.. Впрочем, может быть, я и
сам виноват. Лучше я тебе потом расскажу…
— Впрочем, знаете, дядюшка, у меня на этот счет выработалась своя особая идея, — перебил я, торопясь высказать мою идею. Да мы и оба как-то торопились. — Во-первых, он был шутом: это его огорчило, сразило, оскорбило его идеал; и вот вышла натура озлобленная, болезненная, мстящая, так сказать,
всему человечеству… Но если примирить его с человеком, если возвратить его
самому себе…
Маменька, отчасти сестрица и, главное, Фома Фомич, которого маменька обожает — и за дело, за дело: он много для нее сделал, —
все они хотят, чтоб я женился на этой
самой Татьяне Ивановне, из благоразумия, то есть для
всего семейства.
Сам рассуди: ну, положим, я виноват, действительно виноват — я понимаю
все это; я не бесчувственный.
Одно только было для меня несколько ясно: дядя
все еще настойчиво хотел, чтоб я женился; следовательно,
все противоположные слухи, именно, что дядя влюблен в ту же особу
сам, — неуместны.
Роста он был небольшого, дряблый и хилый, и на ходу как-то особенно приседал, вероятно, находя в этом
самую высшую деликатность, — словом, он
весь был пропитан деликатностью, субтильностью и необыкновенным чувством собственного достоинства.
Этого нельзя было не заметить с первого взгляда: как ни был я
сам в ту минуту смущен и расстроен, однако я видел, что дядя, например, расстроен чуть ли не так же, как я, хотя он и употреблял
все усилия, чтоб скрыть свою заботу под видимою непринужденностью.
Я догадался, что это была Татьяна Ивановна, та
самая, в которой, по выражению дяди, было нечто фантасмагорическое, которую навязывали ему в невесты и за которой почти
все в доме ухаживали за ее богатство.
Эта генеральша,
самое важное лицо во
всем этом кружке и перед которой
все ходили по струнке, была тощая и злая старуха,
вся одетая в траур, — злая, впрочем, больше от старости и от потери последних (и прежде еще небогатых) умственных способностей; прежде же она была вздорная.
Начиналось обыкновенно тем, что бабушка — она ведь была мне бабушка — погружалась в необыкновенное уныние, ждала разрушения мира и
всего своего хозяйства, предчувствовала впереди нищету и всевозможное горе, вдохновлялась
сама своими предчувствиями, начинала по пальцам исчислять будущие бедствия и даже приходила при этом счете в какой-то восторг, в какой-то азарт.
«Ну, чудаки! их как будто нарочно собирали сюда!» — подумал я про себя, не понимая еще хорошенько
всего, что происходило перед моими глазами, не подозревая и того, что и
сам я, кажется, только увеличил коллекцию этих чудаков, явясь между ними.
Пошли вам Господь
все, что
сами себе желаете.
Я смотрел на дядю во
все глаза. Фамилия Ежевикин совершенно вылетела у меня из головы. Я геройствовал,
всю дорогу мечтал о своей предполагаемой суженой, строил для нее великодушные планы и совершенно позабыл ее фамилию или, лучше сказать, не обратил на это никакого внимания с
самого начала.
— Да уж теперь нечего горевать-с, — ввязалась вдруг девица Перепелицына, — коли
все причины злые от вас
самих спервоначалу произошли-с, Егор Ильич-с. Снявши голову, по волосам не плачут-с. Послушали бы маменьку-с, так теперь бы и не плакали-с.
— Я Бога боюсь, Егор Ильич; а происходит
все оттого, что вы эгоисты-с и родительницу не любите-с, — с достоинством отвечала девица Перепелицына. — Отчего вам было, спервоначалу, воли их не уважить-с? Они вам мать-с. А я вам неправды не стану говорить-с. Я
сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь-с.
«Нет, говорит, я
сам для вас
все равно что генерал, я
сам для вас ваше превосходительство!
Но мальчик как-то особенно понравился генеральше и, несмотря на гнев Фомы Фомича, остался вверху, при господах: настояла в этом
сама генеральша, и Фома уступил, сохраняя в сердце своем обиду — он
все считал за обиду — и отмщая за нее ни в чем не виноватому дяде и при каждом удобном случае.
Надо было посмотреть, что делалось тогда с Фалалеем: он плясал до забвенья
самого себя, до истощения последних сил, поощряемый криками и смехом публики; он взвизгивал, кричал, хохотал, хлопал в ладоши; он плясал, как будто увлекаемый постороннею, непостижимою силою, с которой не мог совладать, и упрямо силился догнать
все более и более учащаемый темп удалого мотива, выбивая по земле каблуками.
Но
самая нахальная самоуверенность изображалась в его лице и во
всей его педантской фигурке.
— Да я и
сам потом смеялся, — крикнул дядя, смеясь добродушным образом и радуясь, что
все развеселились. — Нет, Фома, уж куда ни шло! распотешу я вас
всех, расскажу, как я один раз срезался… Вообрази, Сергей, стояли мы в Красногорске…
Но как запьет настоящим образом, так уж тут
все забыл: где живет, в каком государстве, как
самого зовут? — словом, решительно
все; но в сущности превосходнейший малый…
Да я в людскую теперь не могу сойти: «француз ты, говорят, француз!» Нет, сударь, Фома Фомич, не один я, дурак, а уж и добрые люди начали говорить в один голос, что вы как есть злющий человек теперь стали, а что барин наш перед вами
все одно, что малый ребенок; что вы хоть породой и енаральский сын и
сами, может, немного до енарала не дослужили, но такой злющий, как то есть должен быть настоящий фурий.
— Ох, ради бога, не извиняйтесь! Поверьте, что мне и без того тяжело это слушать, а между тем судите: я и
сама хотела заговорить с вами, чтоб узнать что-нибудь… Ах, какая досада! так он-таки вам написал! Вот этого-то я пуще
всего боялась! Боже мой, какой это человек! А вы и поверили и прискакали сюда сломя голову? Вот надо было!
— Ох, пожалуйста, не принимайте меня за дурака! — вскричал я с горячностью. — Но, может быть, вы предубеждены против меня? может быть, вам кто-нибудь на меня насказал? может быть, вы потому, что я там теперь срезался? Но это ничего — уверяю вас. Я
сам понимаю, каким я теперь дураком стою перед вами. Не смейтесь, пожалуйста, надо мной! Я не знаю, что говорю… А
все это оттого, что мне эти проклятые двадцать два года!
Я выскажу им
всем все это прямо в глаза,
сама, что бы ни случилось!
— Вот они, Фома: последние крохи, ровно пятнадцать,
все, что было. Тут и кредитными, и ломбардными —
сам увидишь… вот!