Неточные совпадения
Когда же, шесть дней назад,
я первое жалованье мое — двадцать три рубля сорок копеек — сполна принес, малявочкой
меня назвала: «Малявочка,
говорит,
ты эдакая!» И наедине-с, понимаете ли?
— Дура-то она дура, такая же, как и
я, а
ты что, умник, лежишь, как мешок, ничего от
тебя не видать? Прежде,
говоришь, детей учить ходил, а теперь пошто ничего не делаешь?
Нет, Дунечка, все вижу и знаю, о чем
ты со
мной много — то
говорить собираешься; знаю и то, о чем
ты всю ночь продумала, ходя по комнате, и о чем молилась перед Казанскою божией матерью, которая у мамаши в спальне стоит.
— Эх, брат, да ведь природу поправляют и направляют, а без этого пришлось бы потонуть в предрассудках. Без этого ни одного бы великого человека не было.
Говорят: «долг, совесть», —
я ничего не хочу
говорить против долга и совести, — но ведь как мы их понимаем? Стой,
я тебе еще задам один вопрос. Слушай!
— Вот
ты теперь
говоришь и ораторствуешь, а скажи
ты мне: убьешь
ты сам старуху или нет?
— А
ты, такая-сякая и этакая, — крикнул он вдруг во все горло (траурная дама уже вышла), — у
тебя там что прошедшую ночь произошло? а? Опять позор, дебош на всю улицу производишь. Опять драка и пьянство. В смирительный [Смирительный — т. е. смирительный дом — место, куда заключали на определенный срок за незначительные проступки.] мечтаешь! Ведь
я уж
тебе говорил, ведь
я уж предупреждал
тебя десять раз, что в одиннадцатый не спущу! А
ты опять, опять, такая-сякая
ты этакая!
— Ну-ну-ну! Довольно!
Я уж
тебе говорил,
говорил,
я ведь
тебе говорил…
— Будем ценить-с. Ну так вот, брат, чтобы лишнего не
говорить,
я хотел сначала здесь электрическую струю повсеместно пустить, так чтобы все предрассудки в здешней местности разом искоренить; но Пашенька победила.
Я, брат, никак и не ожидал, чтоб она была такая… авенантненькая [Авенантненькая — приятная, привлекательная (от фр. avenant).]… а? Как
ты думаешь?
Я, брат, теперь всю твою подноготную разузнал, недаром
ты с Пашенькой откровенничал, когда еще на родственной ноге состоял, а теперь любя
говорю…
Насчет носков и прочего остального предоставляю
тебе самому; денег остается нам двадцать пять рубликов, а о Пашеньке и об уплате за квартиру не беспокойся;
я говорил: кредит безграничнейший.
— Да прозябал всю жизнь уездным почтмейстером… пенсионишко получает, шестьдесят пять лет, не стоит и
говорить…
Я его, впрочем, люблю. Порфирий Петрович придет: здешний пристав следственных дел… правовед. Да, ведь
ты знаешь…
— Ну, и руки греет, и наплевать! Так что ж, что греет! — крикнул вдруг Разумихин, как-то неестественно раздражаясь, —
я разве хвалил
тебе то, что он руки греет?
Я говорил, что он в своем роде только хорош! А прямо-то, во всех-то родах смотреть — так много ль людей хороших останется? Да
я уверен, что за
меня тогда совсем с требухой всего-то одну печеную луковицу дадут, да и то если с
тобой в придачу!..
Погодя немного минут, баба в коровник пошла и видит в щель: он рядом в сарае к балке кушак привязал, петлю сделал; стал на обрубок и хочет себе петлю на шею надеть; баба вскрикнула благим матом, сбежались: «Так вот
ты каков!» — «А ведите
меня,
говорит, в такую-то часть, во всем повинюсь».
— Так вот
ты где! — крикнул он во все горло. — С постели сбежал! А
я его там под диваном даже искал! На чердак ведь ходили! Настасью чуть не прибил за
тебя… А он вон где! Родька! Что это значит?
Говори всю правду! Признавайся! Слышишь?
— Пусти?
Ты смеешь
говорить: «пусти»? Да знаешь ли, что
я сейчас с
тобой сделаю? Возьму в охапку, завяжу узлом да и отнесу под мышкой домой, под замок!
Да неужель
ты не видишь, что
я совершенно в полном уме теперь
говорю?
— Приходит она, этта, ко
мне поутру, —
говорил старший младшему, — раным-ранешенько, вся разодетая. «И что
ты,
говорю, передо
мной лимонничаешь, чего
ты передо
мной,
говорю, апельсинничаешь?» — «
Я хочу,
говорит, Тит Васильевич, отныне, впредь в полной вашей воле состоять». Так вот оно как! А уж как разодета: журнал, просто журнал!
—
Ты не поверишь,
ты и вообразить себе не можешь, Поленька, —
говорила она, ходя по комнате, — до какой степени мы весело и пышно жили в доме у папеньки и как этот пьяница погубил
меня и вас всех погубит!
— Знаешь что, провожу
я тебя домой! Уж когда
ты сам
говоришь, что слаб, то…
— Ах, эта болезнь! Что-то будет, что-то будет! И как он
говорил с
тобою, Дуня! — сказала мать, робко заглядывая в глаза дочери, чтобы прочитать всю ее мысль и уже вполовину утешенная тем, что Дуня же и защищает Родю, а стало быть, простила его. —
Я уверена, что он завтра одумается, — прибавила она, выпытывая до конца.
— Уверяю, заботы немного, только
говори бурду, какую хочешь, только подле сядь и
говори. К тому же
ты доктор, начни лечить от чего-нибудь. Клянусь, не раскаешься. У ней клавикорды стоят;
я ведь,
ты знаешь, бренчу маленько; у
меня там одна песенка есть, русская, настоящая: «Зальюсь слезьми горючими…» Она настоящие любит, — ну, с песенки и началось; а ведь
ты на фортепианах-то виртуоз, мэтр, Рубинштейн… Уверяю, не раскаешься!
Не могу
я это
тебе выразить, тут, — ну вот
ты математику знаешь хорошо, и теперь еще занимаешься,
я знаю… ну, начни проходить ей интегральное исчисление, ей-богу не шучу, серьезно
говорю, ей решительно все равно будет: она будет на
тебя смотреть и вздыхать, и так целый год сряду.
— Те,
я думаю, — отвечал Разумихин, поняв цель вопроса, — и будут, конечно, про свои семейные дела
говорить.
Я уйду.
Ты, как доктор, разумеется, больше
меня прав имеешь.
— Представь себе, скоропостижно! — заторопилась Пульхерия Александровна, ободренная его любопытством, — и как раз в то самое время, как
я тебе письмо тогда отправила, в тот самый даже день! Вообрази, этот ужасный человек, кажется, и был причиной ее смерти.
Говорят, он ее ужасно избил!
— Совсем
тебе не надо, оставайся! Зосимов ушел, так и
тебе надо. Не ходи… А который час? Есть двенадцать? Какие у
тебя миленькие часы, Дуня! Да что вы опять замолчали? Все только
я да
я говорю…
— А чего
ты опять краснеешь?
Ты лжешь, сестра,
ты нарочно лжешь, по одному только женскому упрямству, чтобы только на своем поставить передо
мной…
Ты не можешь уважать Лужина:
я видел его и
говорил с ним. Стало быть, продаешь себя за деньги и, стало быть, во всяком случае поступаешь низко, и
я рад, что
ты, по крайней мере, краснеть можешь!
А если бы
ты был и прав, если б
я действительно решилась на подлость, — разве не безжалостно с твоей стороны так со
мной говорить?
— А он очень, очень, очень, очень будет рад с
тобой познакомиться!
Я много
говорил ему о
тебе, в разное время… И вчера
говорил. Идем!.. Так
ты знал старуху? То-то!.. Ве-ли-ко-лепно это все обернулось!.. Ах да… Софья Ивановна…
Я тебе уже
говорил сейчас, что эти серебряные часы, которым грош цена, единственная вещь, что после отца осталась.
— Да как же мог
ты выйти, коли не в бреду? — разгорячился вдруг Разумихин. — Зачем вышел? Для чего?.. И почему именно тайком? Ну был ли в
тебе тогда здравый смысл? Теперь, когда вся опасность прошла,
я уж прямо
тебе говорю!
А по какому случаю, коль
меня совсем не знаешь,
говорил ты обо
мне с Никодимом Фомичом?
— Не совсем так, это правда, — тотчас же согласился Разумихин, торопясь и разгорячаясь, по обыкновению. — Видишь, Родион: слушай и скажи свое мнение.
Я хочу.
Я из кожи лез вчера с ними и
тебя поджидал;
я и им про
тебя говорил, что придешь… Началось с воззрения социалистов. Известно воззрение: преступление есть протест против ненормальности социального устройства — и только, и ничего больше, и никаких причин больше не допускается, — и ничего!..
Ты, конечно, прав,
говоря, что это не ново и похоже на все, что мы тысячу раз читали и слышали; но что действительно оригинально во всем этом, — и действительно принадлежит одному
тебе, к моему ужасу, — это то, что все-таки кровь по совести разрешаешь, и, извини
меня, с таким фанатизмом даже…
— Стой! — закричал Разумихин, хватая вдруг его за плечо, — стой!
Ты наврал!
Я надумался:
ты наврал! Ну какой это подвох?
Ты говоришь, что вопрос о работниках был подвох? Раскуси: ну если б это
ты сделал, мог ли б
ты проговориться, что видел, как мазали квартиру… и работников? Напротив: ничего не видал, если бы даже и видел! Кто ж сознается против себя?
— «Ах, бог мой, батюшка, уж и потревожить
тебя нельзя!»
Я ей
говорю, чтобы подразнить ее: «
Я, Марфа Петровна, жениться хочу».
— Н… нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый у
меня был; только что его похоронили,
я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у
меня трубки.
Я сижу, думаю: «Это он
мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как
ты смеешь,
говорю, с продранным локтем ко
мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше не приходил.
Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился.
— Ведь обыкновенно как
говорят? — бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они
говорят: «
Ты болен, стало быть, то, что
тебе представляется, есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики.
Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то что их нет самих по себе.
— Оберегать! Что ж он может против Авдотьи Романовны? Ну, спасибо
тебе, Родя, что
мне так
говоришь… Будем, будем оберегать!.. Где живет?
«Иисус
говорит ей: не сказал ли
я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу божию? Итак, отняли камень от пещеры, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: отче, благодарю
тебя, что
ты услышал
меня.
Я и знал, что
ты всегда услышишь
меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что
ты послал
меня. Сказав сие, воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший...
— Никто ничего не поймет из них, если
ты будешь
говорить им, — продолжал он, — а
я понял.
Ты мне нужна, потому
я к
тебе и пришел.
Может,
я с
тобой в последний раз
говорю.
— Знаю и скажу…
Тебе, одной
тебе!
Я тебя выбрал.
Я не прощения приду просить к
тебе, а просто скажу.
Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать
тебе, еще тогда, когда отец про
тебя говорил и когда Лизавета была жива,
я это подумал. Прощай. Руки не давай. Завтра!
Пришел вчера, после вас, мы обедали, говорил-говорил,
я только руки расставил: ну, думаю… ах
ты, господи!
—
Ты мне что с своим омрачением-то вперед забегаешь? — крикнул он на него почти со злобой. —
Я тебя еще не спрашивал: находило или нет на
тебя омрачение…
говори:
ты убил?
И стал он тут опять бегать, и все бил себя в грудь, и серчал, и бегал, а как об вас доложили, — ну,
говорит, полезай за перегородку, сиди пока, не шевелись, что бы
ты ни услышал, и стул
мне туда сам принес и
меня запер; может,
говорит,
я тебя и спрошу.
А как привели Николая, тут он
меня, после вас, и вывел:
я тебя еще,
говорит, потребую и еще спрашивать буду…
«Друг мой, — сказал бы
я ей, —
я тебя люблю, но еще сверх того желаю, чтобы
ты меня уважала, — вот!» Так ли, так ли
я говорю?..
— А ведь
ты права, Соня, — тихо проговорил он наконец. Он вдруг переменился; выделанно-нахальный и бессильно-вызывающий тон его исчез. Даже голос вдруг ослабел. — Сам же
я тебе сказал вчера, что не прощения приду просить, а почти тем вот и начал, что прощения прошу… Это
я про Лужина и промысл для себя
говорил…
Я это прощения просил, Соня…
— Соня, у
меня сердце злое,
ты это заметь: этим можно многое объяснить.
Я потому и пришел, что зол. Есть такие, которые не пришли бы. А
я трус и… подлец! Но… пусть! все это не то…
Говорить теперь надо, а
я начать не умею…
— Да ведь и
я знаю, что не вошь, — ответил он, странно смотря на нее. — А впрочем,
я вру, Соня, — прибавил он, — давно уже вру… Это все не то;
ты справедливо
говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!..
Я давно ни с кем не
говорил, Соня… Голова у
меня теперь очень болит.