Неточные совпадения
Я это давеча, как у ней
был,
в моем
сердце почувствовал!..
Все ли слова между ними
были прямо произнесены или обе поняли, что у той и у другой одно
в сердце и
в мыслях, так уж нечего вслух-то всего выговаривать да напрасно проговариваться.
— Садись, всех довезу! — опять кричит Миколка, прыгая первый
в телегу, берет вожжи и становится на передке во весь рост. — Гнедой даве с Матвеем ушел, — кричит он с телеги, — а кобыленка этта, братцы, только
сердце мое надрывает: так бы, кажись, ее и убил, даром хлеб
ест. Говорю, садись! Вскачь пущу! Вскачь пойдет! — И он берет
в руки кнут, с наслаждением готовясь сечь савраску.
Переведя дух и прижав рукой стукавшее
сердце, тут же нащупав и оправив еще раз топор, он стал осторожно и тихо подниматься на лестницу, поминутно прислушиваясь. Но и лестница на ту пору стояла совсем пустая; все двери
были заперты; никого-то не встретилось. Во втором этаже одна пустая квартира
была, правда, растворена настежь, и
в ней работали маляры, но те и не поглядели. Он постоял, подумал и пошел дальше. «Конечно,
было бы лучше, если б их здесь совсем не
было, но… над ними еще два этажа».
«Ну так что ж! И пожалуй!» — проговорил он решительно, двинулся с моста и направился
в ту сторону, где
была контора.
Сердце его
было пусто и глухо. Мыслить он не хотел. Даже тоска прошла, ни следа давешней энергии, когда он из дому вышел, с тем «чтобы все кончить!». Полная апатия заступила ее место.
Несмотря на то, что Пульхерии Александровне
было уже сорок три года, лицо ее все еще сохраняло
в себе остатки прежней красоты, и к тому же она казалась гораздо моложе своих лет, что бывает почти всегда с женщинами, сохранившими ясность духа, свежесть впечатлений и честный, чистый жар
сердца до старости.
В вине — правда, и правда-то вот вся и высказалась, «то
есть вся-то грязь его завистливого, грубого
сердца высказалась»!
Будь Авдотья Романовна одета как королева, то, кажется, он бы ее совсем не боялся; теперь же, может именно потому, что она так бедно одета и что он заметил всю эту скаредную обстановку,
в сердце его вселился страх, и он стал бояться за каждое слово свое, за каждый жест, что
было, конечно, стеснительно для человека и без того себе не доверявшего.
— Я иногда слишком уж от
сердца говорю, так что Дуня меня поправляет… Но, боже мой,
в какой он каморке живет! Проснулся ли он, однако? И эта женщина, хозяйка его, считает это за комнату? Послушайте, вы говорите, он не любит
сердца выказывать, так что я, может
быть, ему и надоем моими… слабостями?.. Не научите ли вы меня, Дмитрий Прокофьич? Как мне с ним? Я, знаете, совсем как потерянная хожу.
Петр Петрович несколько секунд смотрел на него с бледным и искривленным от злости лицом; затем повернулся, вышел, и, уж конечно, редко кто-нибудь уносил на кого
в своем
сердце столько злобной ненависти, как этот человек на Раскольникова. Его, и его одного, он обвинял во всем. Замечательно, что, уже спускаясь с лестницы, он все еще воображал, что дело еще, может
быть, совсем не потеряно и, что касается одних дам, даже «весьма и весьма» поправимое.
«Ей три дороги, — думал он: — броситься
в канаву, попасть
в сумасшедший дом, или… или, наконец, броситься
в разврат, одурманивающий ум и окаменяющий
сердце». Последняя мысль
была ему всего отвратительнее; но он
был уже скептик, он
был молод, отвлечен и, стало
быть, жесток, а потому и не мог не верить, что последний выход, то
есть разврат,
был всего вероятнее.
Ему как-то предчувствовалось, что, по крайней мере, на сегодняшний день он почти наверное может считать себя безопасным. Вдруг
в сердце своем он ощутил почти радость: ему захотелось поскорее к Катерине Ивановне. На похороны он, разумеется, опоздал, но на поминки
поспеет, и там, сейчас, он увидит Соню.
Сердце у него
было довольно мягкое, но речь весьма самоуверенная, а иной раз чрезвычайно даже заносчивая, — что,
в сравнении с фигуркой его, почти всегда выходило смешно.
У папеньки Катерины Ивановны, который
был полковник и чуть-чуть не губернатор, стол накрывался иной раз на сорок персон, так что какую-нибудь Амалию Ивановну, или, лучше сказать, Людвиговну, туда и на кухню бы не пустили…» Впрочем, Катерина Ивановна положила до времени не высказывать своих чувств, хотя и решила
в своем
сердце, что Амалию Ивановну непременно надо
будет сегодня же осадить и напомнить ей ее настоящее место, а то она бог знает что об себе замечтает, покамест же обошлась с ней только холодно.
Оба сидели рядом, грустные и убитые, как бы после бури выброшенные на пустой берег одни. Он смотрел на Соню и чувствовал, как много на нем
было ее любви, и странно, ему стало вдруг тяжело и больно, что его так любят. Да, это
было странное и ужасное ощущение! Идя к Соне, он чувствовал, что
в ней вся его надежда и весь исход; он думал сложить хоть часть своих мук, и вдруг теперь, когда все
сердце ее обратилось к нему, он вдруг почувствовал и сознал, что он стал беспримерно несчастнее, чем
был прежде.
— Обо мне! Да… ты где же ее мог видеть третьего дня? — вдруг остановился Разумихин, даже побледнел немного. Можно
было угадать, что
сердце его медленно и с напряжением застучало
в груди.
— Ну, вот еще! Куда бы я ни отправился, что бы со мной ни случилось, — ты бы остался у них провидением. Я, так сказать, передаю их тебе, Разумихин. Говорю это, потому что совершенно знаю, как ты ее любишь и убежден
в чистоте твоего
сердца. Знаю тоже, что и она тебя может любить, и даже, может
быть, уж и любит. Теперь сам решай, как знаешь лучше, — надо иль не надо тебе запивать.
И
в это мгновение такая ненависть поднялась вдруг из его усталого
сердца, что, может
быть, он бы мог убить кого-нибудь из этих двух: Свидригайлова или Порфирия.
Лицо Свидригайлова искривилось
в снисходительную улыбку; но ему
было уже не до улыбки.
Сердце его стукало, и дыхание спиралось
в груди. Он нарочно говорил громче, чтобы скрыть свое возраставшее волнение; но Дуня не успела заметить этого особенного волнения; уж слишком раздражило ее замечание о том, что она боится его, как ребенок, и что он так для нее страшен.
— Бросила! — с удивлением проговорил Свидригайлов и глубоко перевел дух. Что-то как бы разом отошло у него от
сердца, и, может
быть, не одна тягость смертного страха; да вряд ли он и ощущал его
в эту минуту. Это
было избавление от другого, более скорбного и мрачного чувства, которого бы он и сам не мог во всей силе определить.
Ей
было только четырнадцать лет, но это
было уже разбитое
сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный
в темную ночь, во мраке,
в холоде,
в сырую оттепель, когда выл ветер…
Чувство, однако же, родилось
в нем;
сердце его сжалось, на нее глядя. «Эта-то, эта-то чего? — думал он про себя, — я-то что ей? Чего она плачет, чего собирает меня, как мать или Дуня? Нянька
будет моя!»
Он
был очень беспокоен, посылал о ней справляться. Скоро узнал он, что болезнь ее не опасна. Узнав,
в свою очередь, что он об ней так тоскует и заботится, Соня прислала ему записку, написанную карандашом, и уведомляла его, что ей гораздо легче, что у ней пустая, легкая простуда и что она скоро, очень скоро, придет повидаться с ним на работу. Когда он читал эту записку,
сердце его сильно и больно билось.
Они хотели
было говорить, но не могли. Слезы стояли
в их глазах. Они оба
были бледны и худы; но
в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения
в новую жизнь. Их воскресила любовь,
сердце одного заключало бесконечные источники жизни для
сердца другого.
Неточные совпадения
Городничий. И не рад, что
напоил. Ну что, если хоть одна половина из того, что он говорил, правда? (Задумывается.)Да как же и не
быть правде? Подгулявши, человек все несет наружу: что на
сердце, то и на языке. Конечно, прилгнул немного; да ведь не прилгнувши не говорится никакая речь. С министрами играет и во дворец ездит… Так вот, право, чем больше думаешь… черт его знает, не знаешь, что и делается
в голове; просто как будто или стоишь на какой-нибудь колокольне, или тебя хотят повесить.
Лука Лукич. Что ж мне, право, с ним делать? Я уж несколько раз ему говорил. Вот еще на днях, когда зашел
было в класс наш предводитель, он скроил такую рожу, какой я никогда еще не видывал. Он-то ее сделал от доброго
сердца, а мне выговор: зачем вольнодумные мысли внушаются юношеству.
Иной городничий, конечно, радел бы о своих выгодах; но, верите ли, что, даже когда ложишься спать, все думаешь: «Господи боже ты мой, как бы так устроить, чтобы начальство увидело мою ревность и
было довольно?..» Наградит ли оно или нет — конечно,
в его воле; по крайней мере, я
буду спокоен
в сердце.
Запомнил Гриша песенку // И голосом молитвенным // Тихонько
в семинарии, // Где
было темно, холодно, // Угрюмо, строго, голодно, // Певал — тужил о матушке // И обо всей вахлачине, // Кормилице своей. // И скоро
в сердце мальчика // С любовью к бедной матери // Любовь ко всей вахлачине // Слилась, — и лет пятнадцати // Григорий твердо знал уже, // Кому отдаст всю жизнь свою // И за кого умрет.
Батрачка безответная // На каждого, кто чем-нибудь // Помог ей
в черный день, // Всю жизнь о соли думала, // О соли
пела Домнушка — // Стирала ли, косила ли, // Баюкала ли Гришеньку, // Любимого сынка. // Как сжалось
сердце мальчика, // Когда крестьянки вспомнили // И
спели песню Домнину // (Прозвал ее «Соленою» // Находчивый вахлак).