Неточные совпадения
— Пропил! всё, всё пропил! —
кричала в отчаянии бедная женщина, — и платье не то! Голодные, голодные! (и, ломая руки, она указывала на детей). О, треклятая жизнь! А вам, вам не стыдно, — вдруг набросилась она на Раскольникова, — из кабака! Ты с ним
пил? Ты тоже с ним
пил! Вон!
— Садись, всех довезу! — опять
кричит Миколка, прыгая первый в телегу, берет вожжи и становится на передке во весь рост. — Гнедой даве с Матвеем ушел, —
кричит он с телеги, — а кобыленка этта, братцы, только сердце мое надрывает: так бы, кажись, ее и убил, даром хлеб
ест. Говорю, садись! Вскачь пущу! Вскачь пойдет! — И он берет в руки кнут, с наслаждением готовясь сечь савраску.
— Эх,
ешь те комары! Расступись! — неистово вскрикивает Миколка, бросает оглоблю, снова нагибается в телегу и вытаскивает железный лом. — Берегись! —
кричит он и что
есть силы огорошивает с размаху свою бедную лошаденку. Удар рухнул; кобыленка зашаталась, осела, хотела
было дернуть, но лом снова со всего размаху ложится ей на спину, и она падает на землю, точно ей подсекли все четыре ноги разом.
Там, по ту сторону воза, слышно
было,
кричали и спорили несколько голосов, но его никто не заметил и навстречу никто не попался.
Увидав его выбежавшего, она задрожала, как лист, мелкою дрожью, и по всему лицу ее побежали судороги; приподняла руку, раскрыла
было рот, но все-таки не вскрикнула и медленно, задом, стала отодвигаться от него в угол, пристально, в упор, смотря на него, но все не
крича, точно ей воздуху недоставало, чтобы
крикнуть.
Раскольников стоял и сжимал топор. Он
был точно в бреду. Он готовился даже драться с ними, когда они войдут. Когда они стучались и сговаривались, ему несколько раз вдруг приходила мысль кончить все разом и
крикнуть им из-за дверей. Порой хотелось ему начать ругаться с ними, дразнить их, покамест не отперли. «Поскорей бы уж!» — мелькнуло в его голове.
Наконец, вот и переулок; он поворотил в него полумертвый; тут он
был уже наполовину спасен и понимал это: меньше подозрений, к тому же тут сильно народ сновал, и он стирался в нем, как песчинка. Но все эти мучения до того его обессилили, что он едва двигался. Пот шел из него каплями, шея
была вся смочена «Ишь нарезался!» —
крикнул кто-то ему, когда он вышел на канаву.
— Да отвори, жив аль нет? И все-то он дрыхнет! —
кричала Настасья, стуча кулаком в дверь, — целые дни-то деньские, как пес, дрыхнет! Пес и
есть! Отвори, что ль. Одиннадцатый час.
— Да и вы в присутствии, — вскрикнул Раскольников, — а кроме того, что
кричите, папиросу курите, стало
быть, всем нам манкируете. — Проговорив это, Раскольников почувствовал невыразимое наслаждение.
— А давно вы больны? —
крикнул Илья Петрович с своего места и тоже перебирая бумаги. Он, конечно, тоже рассматривал больного, когда тот
был в обмороке, но тотчас же отошел, когда тот очнулся.
— Никто не приходил. А это кровь в тебе
кричит. Это когда ей выходу нет и уж печенками запекаться начнет, тут и начнет мерещиться… Есть-то станешь, что ли?
— Это пусть, а все-таки вытащим! —
крикнул Разумихин, стукнув кулаком по столу. — Ведь тут что всего обиднее? Ведь не то, что они врут; вранье всегда простить можно; вранье дело милое, потому что к правде ведет. Нет, то досадно, что врут, да еще собственному вранью поклоняются. Я Порфирия уважаю, но… Ведь что их, например, перво-наперво с толку сбило? Дверь
была заперта, а пришли с дворником — отперта: ну, значит, Кох да Пестряков и убили! Вот ведь их логика.
И бегу, этта, я за ним, а сам
кричу благим матом; а как с лестницы в подворотню выходить — набежал я с размаху на дворника и на господ, а сколько
было с ним господ, не упомню, а дворник за то меня обругал, а другой дворник тоже обругал, и дворникова баба вышла, тоже нас обругала, и господин один в подворотню входил, с дамою, и тоже нас обругал, потому мы с Митькой поперек места легли: я Митьку за волосы схватил и повалил и стал тузить, а Митька тоже, из-под меня, за волосы меня ухватил и стал тузить, а делали мы то не по злобе, а по всей то есь любови, играючи.
Та вдруг пресекла пение на самой чувствительной и высокой нотке, точно отрезала, резко
крикнула шарманщику: «
будет!», и оба поплелись дальше, к следующей лавочке.
Неподвижное и серьезное лицо Раскольникова преобразилось в одно мгновение, и вдруг он залился опять тем же нервным хохотом, как давеча, как будто сам совершенно не в силах
был сдержать себя. И в один миг припомнилось ему до чрезвычайной ясности ощущения одно недавнее мгновение, когда он стоял за дверью, с топором, запор прыгал, они за дверью ругались и ломились, а ему вдруг захотелось
закричать им, ругаться с ними, высунуть им язык, дразнить их, смеяться, хохотать, хохотать, хохотать!
Народ расходился, полицейские возились еще с утопленницей, кто-то
крикнул про контору… Раскольников смотрел на все с странным ощущением равнодушия и безучастия. Ему стало противно. «Нет, гадко… вода… не стоит, — бормотал он про себя. — Ничего не
будет, — прибавил он, — нечего ждать. Что это, контора… А зачем Заметов не в конторе? Контора в десятом часу отперта…» Он оборотился спиной к перилам и поглядел кругом себя.
— И чего-чего в ефтом Питере нет! — с увлечением
крикнул младший, — окромя отца-матери, все
есть!
Посреди улицы стояла коляска, щегольская и барская, запряженная парой горячих серых лошадей; седоков не
было, и сам кучер, слезши с козел, стоял подле; лошадей держали под уздцы. Кругом теснилось множество народу, впереди всех полицейские. У одного из них
был в руках зажженный фонарик, которым он, нагибаясь, освещал что-то на мостовой, у самых колес. Все говорили,
кричали, ахали; кучер казался в недоумении и изредка повторял...
— Батюшки! — причитал кучер, — как тут усмотреть! Коли б я гнал али б не
кричал ему, а то ехал не поспешно, равномерно. Все видели: люди ложь, и я то ж. Пьяный свечки не поставит — известно!.. Вижу его, улицу переходит, шатается, чуть не валится, —
крикнул одноважды, да в другой, да в третий, да и придержал лошадей; а он прямехонько им под ноги так и пал! Уж нарочно, что ль, он аль уж очень
был нетверез… Лошади-то молодые, пужливые, — дернули, а он вскричал — они пуще… вот и беда.
— Я его знаю, знаю! —
закричал он, протискиваясь совсем вперед, — это чиновник, отставной, титулярный советник, Мармеладов! Он здесь живет, подле, в доме Козеля… Доктора поскорее! Я заплачу, вот! — Он вытащил из кармана деньги и показывал полицейскому. Он
был в удивительном волнении.
— Умирать-то не след! —
крикнула Катерина Ивановна и уже бросилась
было растворить дверь, чтобы разразиться на них целым громом, но столкнулась в дверях с самою г-жой Липпевехзель, которая только что успела прослышать о несчастии и прибежала производить распорядок. Это
была чрезвычайно вздорная и беспорядочная немка.
— Не понимаете вы меня! — раздражительно
крикнула Катерина Ивановна, махнув рукой. — Да и за что вознаграждать-то? Ведь он сам, пьяный, под лошадей полез! Каких доходов? От него не доходы, а только мука
была. Ведь он, пьяница, все пропивал. Нас обкрадывал да в кабак носил, ихнюю да мою жизнь в кабаке извел! И слава богу, что помирает! Убытку меньше!
Мармеладов
был в последней агонии; он не отводил своих глаз от лица Катерины Ивановны, склонившейся снова над ним. Ему все хотелось что-то ей сказать; он
было и начал, с усилием шевеля языком и неясно выговаривая слова, но Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения, тотчас же повелительно
крикнула на него...
— Лежи! Лежи-и-и! —
крикнула было Катерина Ивановна.
— Соня! Дочь! Прости! —
крикнул он и хотел
было протянуть к ней руку, но, потеряв опору, сорвался и грохнулся с дивана, прямо лицом наземь; бросились поднимать его, положили, но он уже отходил. Соня слабо вскрикнула, подбежала, обняла его и так и замерла в этом объятии. Он умер у нее в руках.
— Бредит! —
закричал хмельной Разумихин, — а то как бы он смел! Завтра вся эта дурь выскочит… А сегодня он действительно его выгнал. Это так и
было. Ну, а тот рассердился… Ораторствовал здесь, знания свои выставлял, да и ушел, хвост поджав…
— Да неужели ж вы
будете и обедать розно? —
закричал Разумихин, с удивлением смотря на Раскольникова, — что ты это?
— Да ты что же! —
крикнул вдруг Разумихин, как бы опомнившись и сообразив, — да ведь красильщики мазали в самый день убийства, а ведь он за три дня там
был? Ты что спрашиваешь-то?
— Стой! —
закричал Разумихин, хватая вдруг его за плечо, — стой! Ты наврал! Я надумался: ты наврал! Ну какой это подвох? Ты говоришь, что вопрос о работниках
был подвох? Раскуси: ну если б это ты сделал, мог ли б ты проговориться, что видел, как мазали квартиру… и работников? Напротив: ничего не видал, если бы даже и видел! Кто ж сознается против себя?
— Н… нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый у меня
был; только что его похоронили, я
крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел
было панихиду по нем отслужить, да посовестился.
— Нет, вы вот что сообразите, —
закричал он, — назад тому полчаса мы друг друга еще и не видывали, считаемся врагами, между нами нерешенное дело
есть; мы дело-то бросили и эвона в какую литературу заехали! Ну, не правду я сказал, что мы одного поля ягоды?
— Я так и знал, что вы
закричите; но, во-первых, я хоть и небогат, но эти десять тысяч рублей у меня свободны, то
есть совершенно, совершенно мне не надобны.
—
Будем следить! Я его выслежу! — энергически
крикнул Разумихин. — Глаз не спущу! Мне Родя позволил. Он мне сам сказал давеча: «Береги сестру». А вы позволите, Авдотья Романовна?
— Ура! —
закричал Разумихин, — теперь стойте, здесь
есть одна квартира, в этом же доме, от тех же хозяев. Она особая, отдельная, с этими нумерами не сообщается, и меблированная, цена умеренная, три горенки. Вот на первый раз и займите. Часы я вам завтра заложу и принесу деньги, а там все уладится. А главное, можете все трое вместе жить, и Родя с вами… Да куда ж ты, Родя?
— Не позволю! —
крикнул было другой раз Раскольников.
— Да-с, любил-с
выпить; это любили-с, пивали-с! —
крикнул вдруг отставной провиантский, осушая двенадцатую рюмку водки.
Соня бросилась
было удерживать Катерину Ивановну; но когда Амалия Ивановна вдруг
закричала что-то про желтый билет, Катерина Ивановна отпихнула Соню и пустилась к Амалии Ивановне, чтобы немедленно привести свою угрозу, насчет чепчика, в исполнение.
— Петр Петрович! —
закричала она, — защитите хоть вы! Внушите этой глупой твари, что не смеет она так обращаться с благородной дамой в несчастии, что на это
есть суд… я к самому генерал-губернатору… Она ответит… Помня хлеб-соль моего отца, защитите сирот.
Раскольников попросил
было опять говорить, но ему уже не дали докончить: все
кричали и теснились около Лужина с ругательствами и угрозами.
Ах да: она говорит и
кричит, что так как ее все теперь бросили, то она возьмет детей и пойдет на улицу, шарманку носить, а дети
будут петь и плясать, и она тоже, и деньги собирать, и каждый день под окно к генералу ходить…
Она бросалась к детям,
кричала на них, уговаривала, учила их тут же при народе, как плясать и что
петь, начинала им растолковывать, для чего это нужно, приходила в отчаяние от их непонятливости, била их…
Соня упала на ее труп, обхватила ее руками и так и замерла, прильнув головой к иссохшей груди покойницы. Полечка припала к ногам матери и целовала их, плача навзрыд. Коля и Леня, еще не поняв, что случилось, но предчувствуя что-то очень страшное, схватили один другого обеими руками за плечики и, уставившись один в другого глазами, вдруг вместе, разом, раскрыли рты и начали
кричать. Оба еще
были в костюмах: один в чалме, другая в ермолке с страусовым пером.
— А? Так это насилие! — вскричала Дуня, побледнела как смерть и бросилась в угол, где поскорей заслонилась столиком, случившимся под рукой. Она не
кричала; но она впилась взглядом в своего мучителя и зорко следила за каждым его движением. Свидригайлов тоже не двигался с места и стоял против нее на другом конце комнаты. Он даже овладел собою, по крайней мере снаружи. Но лицо его
было бледно по-прежнему. Насмешливая улыбка не покидала его.
Он судил их уже с четверть часа, но они так
кричали, что не
было ни малейшей возможности что-нибудь разобрать.