Неточные совпадения
— Вот-с, батюшка: коли по гривне в месяц с рубля, так за полтора рубля причтется с вас пятнадцать копеек, за месяц вперед-с. Да за два прежних рубля с вас
еще причитается по сему же счету вперед двадцать копеек. А
всего, стало быть, тридцать пять. Приходится же вам теперь
всего получить за часы ваши рубль пятнадцать копеек. Вот получите-с.
Но никто не разделял его счастия; молчаливый товарищ его смотрел на
все эти взрывы даже враждебно и с недоверчивостью. Был тут и
еще один человек, с виду похожий как бы на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Он был тоже как будто в некотором волнении.
Потом, уже достигнув зрелого возраста, прочла она несколько книг содержания романтического, да недавно
еще, через посредство господина Лебезятникова, одну книжку «Физиологию» Льюиса [«Физиология» Льюиса — книга английского философа и физиолога Д. Г. Льюиса «Физиология обыденной жизни», в которой популярно излагались естественно-научные идеи.] — изволите знать-с? — с большим интересом прочла, и даже нам отрывочно вслух сообщала: вот и
все ее просвещение.
Любопытно бы разъяснить
еще одно обстоятельство: до какой степени они обе были откровенны друг с дружкой в тот день и в ту ночь и во
все последующее время?
«Садись,
все садись! — кричит один,
еще молодой, с толстою такою шеей и с мясистым, красным, как морковь, лицом, —
всех довезу, садись!» Но тотчас же раздается смех и восклицанья...
— Не трошь! Мое добро! Что хочу, то и делаю. Садись
еще!
Все садись! Хочу, чтобы беспременно вскачь пошла!..
Вдруг хохот раздается залпом и покрывает
все: кобыленка не вынесла учащенных ударов и в бессилии начала лягаться. Даже старик не выдержал и усмехнулся. И впрямь: этака лядащая кобыленка, а
еще лягается!
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает
все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но
еще раз начинает лягаться.
Переведя дух и прижав рукой стукавшее сердце, тут же нащупав и оправив
еще раз топор, он стал осторожно и тихо подниматься на лестницу, поминутно прислушиваясь. Но и лестница на ту пору стояла совсем пустая;
все двери были заперты; никого-то не встретилось. Во втором этаже одна пустая квартира была, правда, растворена настежь, и в ней работали маляры, но те и не поглядели. Он постоял, подумал и пошел дальше. «Конечно, было бы лучше, если б их здесь совсем не было, но… над ними
еще два этажа».
Старуха взглянула было на заклад, но тотчас же уставилась глазами прямо в глаза незваному гостю. Она смотрела внимательно, злобно и недоверчиво. Прошло с минуту; ему показалось даже в ее глазах что-то вроде насмешки, как будто она уже обо
всем догадалась. Он чувствовал, что теряется, что ему почти страшно, до того страшно, что, кажется, смотри она так, не говори ни слова
еще с полминуты, то он бы убежал от нее.
Стараясь развязать снурок и оборотясь к окну, к свету (
все окна у ней были заперты, несмотря на духоту), она на несколько секунд совсем его оставила и стала к нему задом. Он расстегнул пальто и высвободил топор из петли, но
еще не вынул совсем, а только придерживал правою рукой под одеждой. Руки его были ужасно слабы; самому ему слышалось, как они, с каждым мгновением,
все более немели и деревенели. Он боялся, что выпустит и уронит топор… вдруг голова его как бы закружилась.
Она вскрикнула, но очень слабо, и вдруг
вся осела к полу, хотя и успела
еще поднять обе руки к голове.
И если бы в ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить
все трудности своего положения,
все отчаяние,
все безобразие и
всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств,
еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы
все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал.
Вот уж он прошел первый этаж, вот поднялся
еще;
все слышней и слышней!
Незнакомец звякнул
еще раз,
еще подождал и вдруг, в нетерпении, изо
всей силы стал дергать ручку у дверей.
Выбрав
все, даже выворотив карманы, чтоб удостовериться, не остается ли
еще чего, он
всю эту кучу перенес в угол.
Все с глаз долой, и кошелек тоже!» — радостно думал он, привстав и тупо смотря в угол, в оттопырившуюся
еще больше дыру.
«Стало быть, не оставил же
еще совсем разум, стало быть, есть же соображение и память, коли сам спохватился и догадался! — подумал он с торжеством, глубоко и радостно вздохнув
всею грудью, — просто слабосилие лихорадочное, бред на минуту», — и он вырвал
всю подкладку из левого кармана панталон.
«Какая-нибудь глупость, какая-нибудь самая мелкая неосторожность, и я могу
всего себя выдать! Гм… жаль, что здесь воздуху нет, — прибавил он, — духота… Голова
еще больше кружится… и ум тоже…»
Поручик,
еще весь потрясенный непочтительностию,
весь пылая и, очевидно, желая поддержать пострадавшую амбицию, набросился
всеми перунами на несчастную «пышную даму», смотревшую на него с тех самых пор, как он вошел, с преглупейшею улыбкой.
Не то чтоб он понимал, но он ясно ощущал,
всею силою ощущения, что не только с чувствительными экспансивностями, как давеча, но даже с чем бы то ни было ему уже нельзя более обращаться к этим людям в квартальной конторе, и будь это
всё его родные братья и сестры, а не квартальные поручики, то и тогда ему совершенно незачем было бы обращаться к ним и даже ни в каком случае жизни; он никогда
еще до сей минуты не испытывал подобного странного и ужасного ощущения.
— Ни-че-го! — как-то особенно проговорил Илья Петрович. Никодим Фомич хотел было
еще что-то присовокупить, но, взглянув на письмоводителя, который тоже очень пристально смотрел на него, замолчал.
Все вдруг замолчали. Странно было.
Раскольников вышел. Он
еще мог расслышать, как по выходе его начался вдруг оживленный разговор, в котором слышнее
всех отдавался вопросительный голос Никодима Фомича… На улице он совсем очнулся.
Он бросился в угол, запустил руку под обои и стал вытаскивать вещи и нагружать ими карманы.
Всего оказалось восемь штук: две маленькие коробки, с серьгами или с чем-то в этом роде, — он хорошенько не посмотрел; потом четыре небольшие сафьянные футляра. Одна цепочка была просто завернута в газетную бумагу.
Еще что-то в газетной бумаге, кажется орден…
Он шел скоро и твердо, и хоть чувствовал, что
весь изломан, но сознание было при нем. Боялся он погони, боялся, что через полчаса, через четверть часа уже выйдет, пожалуй, инструкция следить за ним; стало быть, во что бы ни стало надо было до времени схоронить концы. Надо было управиться, пока
еще оставалось хоть сколько-нибудь сил и хоть какое-нибудь рассуждение… Куда же идти?
Это было уже давно решено: «Бросить
все в канаву, и концы в воду, и дело с концом». Так порешил он
еще ночью, в бреду, в те мгновения, когда, он помнил это, несколько раз порывался встать и идти: «Поскорей, поскорей, и
все выбросить». Но выбросить оказалось очень трудно.
Он пошел к Неве по В—му проспекту; но дорогою ему пришла вдруг
еще мысль: «Зачем на Неву? Зачем в воду? Не лучше ли уйти куда-нибудь очень далеко, опять хоть на острова, и там где-нибудь, в одиноком месте, в лесу, под кустом, — зарыть
все это и дерево, пожалуй, заметить?» И хотя он чувствовал, что не в состоянии
всего ясно и здраво обсудить в эту минуту, но мысль ему показалась безошибочною.
Оглядевшись
еще раз, он уже засунул и руку в карман, как вдруг у самой наружной стены, между воротами и желобом, где
все расстояние было шириною в аршин, заметил он большой неотесанный камень, примерно, может быть, пуда в полтора весу, прилегавший прямо к каменной уличной стене.
«Если действительно
все это дело сделано было сознательно, а не по-дурацки, если у тебя действительно была определенная и твердая цель, то каким же образом ты до сих пор даже и не заглянул в кошелек и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего
все муки принял и на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шел? Да ведь ты в воду его хотел сейчас бросить, кошелек-то, вместе со
всеми вещами, которых ты тоже
еще не видал… Это как же?»
Во-первых, я в орфографии плох, во-вторых, в немецком иногда просто швах, так что
все больше от себя сочиняю и только тем и утешаюсь, что от этого
еще лучше выходит.
— Я сам слышал… я не спал… я сидел, —
еще робче проговорил он. — Я долго слушал… Приходил надзирателя помощник… На лестницу
все сбежались, из
всех квартир…
—
Еще бы; а вот генерала Кобелева никак не могли там при мне разыскать. Ну-с, долго рассказывать. Только как я нагрянул сюда, тотчас же со
всеми твоими делами познакомился; со
всеми, братец, со
всеми,
все знаю; вот и она видела: и с Никодимом Фомичом познакомился, и Илью Петровича мне показывали, и с дворником, и с господином Заметовым, Александром Григорьевичем, письмоводителем в здешней конторе, а наконец, и с Пашенькой, — это уж был венец; вот и она знает…
Я, брат, теперь
всю твою подноготную разузнал, недаром ты с Пашенькой откровенничал, когда
еще на родственной ноге состоял, а теперь любя говорю…
«Господи! скажи ты мне только одно: знают они обо
всем или
еще не знают?
Сорок пять копеек сдачи, медными пятаками, вот-с, извольте принять, и таким образом, Родя, ты теперь во
всем костюме восстановлен, потому что, по моему мнению, твое пальто не только
еще может служить, но даже имеет в себе вид особенного благородства: что значит у Шармера-то заказывать!
— Кой черт улики! А впрочем, именно по улике, да улика-то эта не улика, вот что требуется доказать! Это точь-в-точь как сначала они забрали и заподозрили этих, как бишь их… Коха да Пестрякова. Тьфу! Как это
все глупо делается, даже вчуже гадко становится! Пестряков-то, может, сегодня ко мне зайдет… Кстати, Родя, ты эту штуку уж знаешь,
еще до болезни случилось, ровно накануне того, как ты в обморок в конторе упал, когда там про это рассказывали…
— Это пусть, а все-таки вытащим! — крикнул Разумихин, стукнув кулаком по столу. — Ведь тут что
всего обиднее? Ведь не то, что они врут; вранье всегда простить можно; вранье дело милое, потому что к правде ведет. Нет, то досадно, что врут, да
еще собственному вранью поклоняются. Я Порфирия уважаю, но… Ведь что их, например, перво-наперво с толку сбило? Дверь была заперта, а пришли с дворником — отперта: ну, значит, Кох да Пестряков и убили! Вот ведь их логика.
А опричь него в распивочной на ту пору был
всего один человек посторонний, да
еще спал на лавке другой, по знакомству, да двое наших мальчишков-с.
Тотчас же убили,
всего каких-нибудь пять или десять минут назад, — потому так выходит, тела
еще теплые, — и вдруг, бросив и тела и квартиру отпертую и зная, что сейчас туда люди прошли, и добычу бросив, они, как малые ребята, валяются на дороге, хохочут, всеобщее внимание на себя привлекают, и этому десять единогласных свидетелей есть!
— Ваша мамаша,
еще в бытность мою при них, начала к вам письмо. Приехав сюда, я нарочно пропустил несколько дней и не приходил к вам, чтоб уж быть вполне уверенным, что вы извещены обо
всем; но теперь, к удивлению моему…
Между тем Раскольников, слегка было оборотившийся к нему при ответе, принялся вдруг его снова рассматривать пристально и с каким-то особенным любопытством, как будто давеча
еще не успел его рассмотреть
всего или как будто что-то новое в нем его поразило: даже приподнялся для этого нарочно с подушки.
— На
все есть мера, — высокомерно продолжал Лужин, — экономическая идея
еще не есть приглашение к убийству, и если только предположить…
— А, так вот оно что-с! — Лужин побледнел и закусил губу. — Слушайте, сударь, меня, — начал он с расстановкой и сдерживая себя
всеми силами, но все-таки задыхаясь, — я
еще давеча, с первого шагу, разгадал вашу неприязнь, но нарочно оставался здесь, чтоб узнать
еще более. Многое я бы мог простить больному и родственнику, но теперь… вам… никогда-с…
— Я люблю, — продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у
всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или,
еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…
В последнее время его даже тянуло шляться по
всем этим местам, когда тошно становилось, «чтоб
еще тошней было».
«Не зайдете, милый барин?» — спросила одна из женщин довольно звонким и не совсем
еще осипшим голосом. Она была молода и даже не отвратительна — одна из
всей группы.
— Как! Вы здесь? — начал он с недоумением и таким тоном, как бы век был знаком, — а мне вчера
еще говорил Разумихин, что вы
все не в памяти. Вот странно! А ведь я был у вас…
Наглядел бы я там
еще прежде, на этом дворе, какой-нибудь такой камень этак в пуд или полтора весу, где-нибудь в углу, у забора, что с построения дома, может, лежит; приподнял бы этот камень — под ним ямка должна быть, — да в ямку-то эту
все бы вещи и деньги и сложил.
А Заметов, оставшись один, сидел
еще долго на том же месте, в раздумье. Раскольников невзначай перевернул
все его мысли, насчет известного пункта, и окончательно установил его мнение.
Народ расходился, полицейские возились
еще с утопленницей, кто-то крикнул про контору… Раскольников смотрел на
все с странным ощущением равнодушия и безучастия. Ему стало противно. «Нет, гадко… вода… не стоит, — бормотал он про себя. — Ничего не будет, — прибавил он, — нечего ждать. Что это, контора… А зачем Заметов не в конторе? Контора в десятом часу отперта…» Он оборотился спиной к перилам и поглядел кругом себя.