Неточные совпадения
Я забыл сказать, что он ужасно
любил и уважал свою фамилию «Долгорукий». Разумеется, это — смешная глупость. Всего глупее то, что ему нравилась его фамилия именно потому, что есть князья Долгорукие. Странное понятие, совершенно вверх ногами!
Что отец — это бы еще ничего, и нежностей
я не
любил, но человек этот
меня знать не хотел и унизил, тогда как
я мечтал о нем все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Я не знаю, ненавидел или
любил я его, но он наполнял собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь, — и это случилось само собою, это шло вместе с ростом.
Тот посмотрел с улыбкой удивившегося человека (он
меня не
любил...
–…
Я не
люблю женщин за то, что они грубы, за то, что они неловки, за то, что они несамостоятельны, и за то, что носят неприличный костюм! — бессвязно заключил
я мою длинную тираду.
— Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а во-вторых, пылит; а бульвар для всех:
я иду, другой идет, третий, Федор, Иван, все равно. Вот это
я и высказал. И вообще
я не
люблю женскую походку, если сзади смотреть; это тоже высказал, но намеком.
Я их очень
люблю, но с тобой
я почти как с родным — и не сыном, а братом, и особенно
люблю, когда ты возражаешь; ты литературен, ты читал, ты умеешь восхищаться…
Куда!
я даже был рад; приехав ненавидеть,
я даже чувствовал, что начинаю
любить ее.
Мне кажется, жертву
любят; по крайней мере можно
любить.
Я же вот
люблю моего врага:
мне, например, ужасно нравится, что она так прекрасна.
— Слушайте, — пробормотал
я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно
любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, — вот как люди делают!
Я его не так
любил, даже не
любил вовсе. Он был очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом даже выше
меня, но принять его можно было не иначе как за семнадцатилетнего. Говорить с ним было не о чем.
Да зачем
я непременно должен
любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое
я никогда не увижу, которое обо
мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить!
— Господа, — дрожал
я весь, —
я мою идею вам не скажу ни за что, но
я вас, напротив, с вашей же точки спрошу, — не думайте, что с моей, потому что
я, может быть, в тысячу раз больше
люблю человечество, чем вы все, вместе взятые!
— Вы уж слишком
меня хвалите, а случилось там только то, что вы слишком
любите отвлеченные разговоры. Вы, вероятно, очень долго перед этим молчали.
—
Я потому, что сам редко умею быть вежливым, хоть и хочу уметь… А что ж, может, и лучше, что оскорбляют люди: по крайней мере избавляют от несчастия
любить их.
— Какой вы час во дню больше
любите? — спросил он, очевидно
меня не слушая.
— Час? Не знаю.
Я закат не
люблю.
Закат солнца (почему Крафт удивился, что
я не
люблю заката?) навел на
меня какие-то новые и неожиданные ощущения совсем не к месту.
Да
я даже, может быть, вовсе и не
любил его!
Его оригинальный ум, его любопытный характер, какие-то там его интриги и приключения и то, что была при нем моя мать, — все это, казалось, уже не могло бы остановить
меня; довольно было и того, что моя фантастическая кукла разбита и что
я, может быть, уже не могу
любить его больше.
Да,
я ненавидел эту женщину, но уже
любил ее как мою жертву, и все это правда, все было действительно.
— Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если
я сказал, что это дело «очень простое», то забыл прибавить, что и самое трудное. Все религии и все нравственности в мире сводятся на одно: «Надо
любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, — а? Так и тут.
Уединение — главное:
я ужасно не
любил до самой последней минуты никаких сношений и ассоциаций с людьми; говоря вообще, начать «идею»
я непременно положил один, это sine qua.
С двенадцати лет,
я думаю, то есть почти с зарождения правильного сознания,
я стал не
любить людей.
Не то что не
любить, а как-то стали они
мне тяжелы.
Я мигом бы отвечал откровенному откровенностью и тотчас же стал бы
любить его.
В тот же вечер
я уже почувствовал, что гораздо меньше
люблю его.
И что же —
я это понимал, а все-таки меньше
любил Васина, даже очень меньше
любил,
я нарочно беру пример, уже известный читателю.
Я сообщил раз студенту, что Жан-Жак Руссо признается в своей «Исповеди», что он, уже юношей,
любил потихоньку из-за угла выставлять, обнажив их, обыкновенно закрываемые части тела и поджидал в таком виде проходивших женщин.
Я не
любил его все больше и больше.
Любил я тоже, что в лице ее вовсе не было ничего такого грустного или ущемленного; напротив, выражение его было бы даже веселое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что все по-прежнему хорошо.
— Прошу тебя…
Я ужасно не
люблю, когда женщины работают, Татьяна Павловна.
Все эти ласковые лица, которые
меня так
любят, — вдруг стали неприступны; зашали
я, и
меня тотчас же унесут.
Как это ни аристократично, но
я все-таки больше
люблю женщину совсем не работающую.
Софья и
я, мы не
любим сладкого.
Любопытно, что
я до сих пор с самого детства
люблю орехи, Татьяна Павловна, и, знаете, самые простые.
Лиза в
меня; она тоже, как белочка,
любит щелкать орешки.
— Да услышит же тебя Бог, мой милый.
Я знаю, что ты всех нас
любишь и… не захочешь расстроить наш вечер, — промямлил он как-то выделанно, небрежно.
— Вы, конечно, и тут угадали по лицу, что
я вас
люблю?
Тут
я вам сообщил, что у Андроникова все очень много читают, а барышни знают много стихов наизусть, а из «Горе от ума» так промеж себя разыгрывают сцены, и что всю прошлую неделю все читали по вечерам вместе, вслух, «Записки охотника», а что
я больше всего
люблю басни Крылова и наизусть знаю.
—
Я вас не
люблю, Версилов.
Мне всегда казалось, что бывали минуты, когда он очень
любил меня.
— Постой, не кричи, тетка не
любит. Скажи ты
мне, ведь с этим самым князем Сокольским Версилов тягается о наследстве? В таком случае это будет уже совершенно новый и оригинальный способ выигрывать тяжбы — убивая противников на дуэли.
Не знаю, но
я больше
люблю, где книги разбросаны в беспорядке, по крайней мере из занятий не делается священнодействия.
— Если он прав, то
я буду виноват, вот и все, а вас
я не меньше
люблю. Отчего ты так покраснела, сестра? Ну вот еще пуще теперь! Ну хорошо, а все-таки
я этого князька на дуэль вызову за пощечину Версилову в Эмсе. Если Версилов был прав с Ахмаковой, так тем паче.
Мне действительно захотелось было сказать что-нибудь позлее, в отместку за Крафта;
я и сказал как удалось; но любопытно, что он принял было сначала мою мысль о том, что «остались такие, как мы», за серьезную. Но так или нет, а все-таки он во всем был правее
меня, даже в чувствах. Сознался
я в этом без всякого неудовольствия, но решительно почувствовал, что не
люблю его.
О, если б
я не
любил его,
я бы не обрадовался так его ненависти!
— Да и юмор странный, — продолжал
я, — гимназический условный язык между товарищами… Ну кто может в такую минуту и в такой записке к несчастной матери, — а мать она ведь, оказывается,
любила же, — написать: «прекратила мой жизненный дебют»!
— Знаете что, Васин?
Я не могу не согласиться с вами, но…
я так
люблю лучше,
мне так нравится лучше!
Неточные совпадения
Уж восемь робертов сыграли // Герои виста; восемь раз // Они места переменяли; // И чай несут.
Люблю я час // Определять обедом, чаем // И ужином. Мы время знаем // В деревне без больших сует: // Желудок — верный наш брегет; // И кстати
я замечу в скобках, // Что речь веду в моих строфах //
Я столь же часто о пирах, // О разных кушаньях и пробках, // Как ты, божественный Омир, // Ты, тридцати веков кумир!
Чей взор, волнуя вдохновенье, // Умильной лаской наградил // Твое задумчивое пенье? // Кого твой стих боготворил?» // И, други, никого, ей-богу! // Любви безумную тревогу //
Я безотрадно испытал. // Блажен, кто с нею сочетал // Горячку рифм: он тем удвоил // Поэзии священный бред, // Петрарке шествуя вослед, // А муки сердца успокоил, // Поймал и славу между тем; // Но
я,
любя, был глуп и нем.
Дианы грудь, ланиты Флоры // Прелестны, милые друзья! // Однако ножка Терпсихоры // Прелестней чем-то для
меня. // Она, пророчествуя взгляду // Неоцененную награду, // Влечет условною красой // Желаний своевольный рой. //
Люблю ее, мой друг Эльвина, // Под длинной скатертью столов, // Весной на мураве лугов, // Зимой на чугуне камина, // На зеркальном паркете зал, // У моря на граните скал.
Увы, Татьяна увядает; // Бледнеет, гаснет и молчит! // Ничто ее не занимает, // Ее души не шевелит. // Качая важно головою, // Соседи шепчут меж собою: // Пора, пора бы замуж ей!.. // Но полно. Надо
мне скорей // Развеселить воображенье // Картиной счастливой любви. // Невольно, милые мои, //
Меня стесняет сожаленье; // Простите
мне:
я так
люблю // Татьяну милую мою!
Увы, на разные забавы //
Я много жизни погубил! // Но если б не страдали нравы, //
Я балы б до сих пор
любил. //
Люблю я бешеную младость, // И тесноту, и блеск, и радость, // И дам обдуманный наряд; //
Люблю их ножки; только вряд // Найдете вы в России целой // Три пары стройных женских ног. // Ах! долго
я забыть не мог // Две ножки… Грустный, охладелый, //
Я всё их помню, и во сне // Они тревожат сердце
мне.