Поздняя проза Леонида Зорина (1924–2020) написана человеком, которому перевалило за 90, но это действительно проза, а не просто мемуары много видевшего и пережившего литератора, знаменитого драматурга, чьи пьесы украшают и по сей день театральную сцену, а замечательный фильм «Покровский ворота», снятый по его сценарию, остается любимым для многих поколений. Не будет преувеличением сказать, что это – интеллектуальная проза, насыщенная самыми главными вопросами – о сущности человека, о буднях и праздниках, об удачах и неудачах, о каверзах истории, о любви, о смерти, приближение и неотвратимость которой автор чувствует все острей, что создает в книге особое экзистенциальное напряжение. И конечно же, о творчестве, а конкретней о писательстве, которое, по свидетельству Зорина, и счастье, и каторга, и тайна, ее он не устает разгадывать, вглядываясь в себя, в свои возможности, в свою неутолимую творческую неудовлетворенность. В книгу помимо небольших повестей вошли и отобранные его сыном самые последние записи, которые автор вел до конца дней и которые представляют собой особый жанр, афористичный и чрезвычайно емкий, позволяющий почувствовать естественный, как дыхание, ежедневный труд осмысления завершающейся жизни.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Десятый десяток. Проза 2016–2020 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Братья Ф.
В третью палату перевели меня после утреннего обхода. Сопалатники проводили без слов, сочувственными печальными взглядами, иные отводили глаза. Слава у третьей палаты была дурная, о ней мрачно пошучивали: «Это палата для аристократов». Непонимающим новичкам объясняли: оттуда своими ногами не выходят, оттуда тебя выносят.
Но эти шутки не поощрялись, о третьей палате обычно помалкивали. Была она маленькая, рассчитанная не больше чем на двух доходяг.
Четвертая — в ней я провел больше месяца — была повместительней, в ней было восемь коек. И контингент был иным — ходячим. В четвертой палате кипели дискуссии, больные интересовались прессой и обсуждали последние новости. Они еще чувствовали себя связанными с теми счастливчиками, которые жили в недостижимом, отторгнутом заоконном мире, жили, не думая о своих градусах, о состоянии своей плоти, утром спешили к рабочему месту, вечером возвращались домой.
В четвертой палате судачили, спорили, приглядывались к своим соседям. Те, кто помалкивал, возбуждали либо почтительное внимание, либо неясную антипатию. Особый интерес привлекали истории фривольного свойства, не слишком приличные анекдоты и, прежде всего, дежурные сестры.
В ту пору я был не только болен, еще и опален, в моем настроении меньше всего хотелось болтать. Сдержанность эту, скорее всего, списали на возраст и на растерянность. Все прочие были люди пожившие, а я только-только перешагнул всего лишь первую четверть века, поэтому вызывал сочувствие. Возможно, что по этой причине и сестры были ко мне поласковей и повнимательней, чем к остальным.
В первые дни, еще не привыкнув к простейшей мысли, что прежняя жизнь осталась за невидимой гранью, я хорохорился и бодрился, пытался внушить себе, что попал в этот зачумленный дом ненадолго, близкие поддались глупой панике, все это вздорный, нелепый сон, проснусь — наваждение исчезнет. Я не хочу вступать в эту армию выдавленных из жизни людей. Я насмотрелся, как их избегают, стараются держаться в сторонке. И вот я сам среди них — отверженных, словно клейменных своим несчастьем.
Я был моложе, много моложе всех, кто лежал в четвертой палате. Возможно, этим и объяснялось внимание добросердечных сестер. От прочих больных оно не укрылось. Один из них, томный, широкобедрый, склонный к витиеватым периодам, чем отличался от всех других — люди здесь были немногоречивы, — однажды чуть ревниво сказал:
— Похоже, что вы хотите их сделать членами своего гарема.
«Члены гарема» были, бесспорно, сомнительным сочетанием слов, и я не преминул отозваться:
— А вы бы предпочли их увидеть гаремом своего члена?
Столь откровенная жеребятина в духе моей футбольной юности, уместная больше на стадионе, под брань на поле и на трибунах, имела в этом доме скорбей какой-то сумасшедший успех. Мои неулыбчивые соседи долго смеялись и долго допытывались у пышнобедрого златоуста о том, как он ублажал своих дам. Я опасался, что малый обидится, но, сколь ни странно, он был польщен. Я стал популярен в четвертой палате.
Но лавры пожинал я недолго. И вскоре обнаружил себя в зловещей третьей, а в ней давно уже никто не шутил, никто не смеялся. В третьей палате глухо немотствовали, готовясь к концу. За несколько месяцев, которые я провел в этом склепе, он обновлялся неоднократно.
И вспышки первоначальной отваги сменились часами тоски и отчаянья. Я молча лежал, угрюмо разглядывая белые стены и потолки, словно надеялся обнаружить начертанные на них письмена. Будто допытывался у них, за что на меня, не на другого, пал этот злобный выбор судеб, разом перечеркнувший все будущее.
Ибо я был вполне убежден, что жизнь кончена, даже если моя агония и растянется. Какая радость тащить на себе этот изнурительный горб, эту неподъемную кладь? От этой беды и в двадцатом веке не найдено ни щита, ни спасенья.
Мои диалоги с самим собой были издевательски-жестки. В первые московские годы я ощущал себя персонажем из приключенческого романа — я был перекормлен книгами с детства. Авантюрист из южного города явился в северную столицу, где нет у него ни кола, ни угла, чтоб в скором времени взять ее штурмом. Моей уверенности в себе не охладили ни первые заморозки, ни моя полулегальная жизнь, ни даже мои ночи на лестнице, где я надеялся как-то укрыться от слишком ревностных альгвазилов.
Теперь надлежит отодрать от кожи всю эту книжную чешую.
Я стал москвичом не так уж давно. Столичная жизнь моя сложилась и живописно, и нестандартно. Начало выглядело эффектно. То, что дается долгим трудом, было отпущено сразу и щедро. По молодости мне померещилось, что эти дары в порядке вещей, что по-другому и быть не может. Теперь я понял: так не бывает. За каждую удачу расплачиваешься.
Я был общителен и удачлив. За год, проведенный в Первопрестольной, словно оброс толпой знакомых. Многих теперь как ветром сдуло, другие сочувствовали на расстоянии. Дружеских связей не завелось, разве что с четою Рубецких.
Они были славные, теплые люди — и муж и жена: он, чуть мешковатый, плотный, но подвижный брюнет, с влажными живыми глазами, она — привлекательная и яркая, с еле заметной хромотой.
Однажды в приемные часы они пришли меня навестить. За время больничной моей юдоли то был едва ли не первый визит. Я уж привык, что в эти особые, даже заветные два часа, которых мои сопалатники ждут с таким нескрываемым нетерпением, приятели меня не тревожат. Ну и прекрасно — мне не хотелось предстать пред гостями в моем состоянии — подобная хворь никого не красит. Но вместе с тем, мне было невесело понять, что, в сущности, я забыт. Приход Рубецких меня обрадовал.
Они были сдержанны, деликатны. Старались реже упоминать и о моей умерщвленной пьесе, и о настигшей меня болезни. Задача нелегкая — обе беды были одна с другою связаны. Если б не эта несостоявшаяся премьера, разве бы я сюда угодил? И оказался бы в третьей палате, где жду своего последнего часа?
Эту коллизию усугубил наш государственный Левиафан, который своей неподъемной массой обрушился на мою шалую голову. Несколько месяцев вслед за ним неистовствовала сервильная пресса, пиная забывшегося отщепенца. Я не успел еще нарастить защитной брони, и моя реакция была непозволительно острой. Именно так объясняли лекари эту внезапную чахотку. Возможно, не столь прямолинейно — суть дела от этого не менялась.
Обдуманно подбирая слова, супруги Рубецкие сообщили, что по причине простуды жены моей они, испросив ее позволения, надумали нанести свой визит.
Не слишком приветливо я пробурчал, что был бы им рад, даже если б жена моя не подхватила бы где-то насморк и пребывала в полном ажуре. А в общем, я рад, что, пусть с опозданием, они решились меня навестить.
Рубецкий поначалу обиделся, потом, очевидно, приняв во внимание мои чрезвычайные обстоятельства, мягко сказал:
— Не пори чепухи. Лучше скажи, как ты себя чувствуешь.
Я сказал:
— Самочувствие идеальное. Лежу в «предмогильнике».
— Ну и словцо!
— Какое уж есть. Этим словцом у нас называют мою палату.
Резкое слово их покоробило. Мне же всего труднее далось это «у нас». Что означало мою припоздавшую капитуляцию. Больница, носившая амбициозное, странное имя «Высокие горы», которую здоровые люди старались обходить стороной, стала мне домом — я добровольно отсек себя от прежнего мира.
Рубецкий заметил:
— Не стоит сгущать. Не падай духом. Все устаканится. И пьесу еще не одну напишешь.
Я проворчал:
— Провались эта пьеса. И вся драматургия в придачу. И о себе я тоже не парюсь. Жаль мне отца. И Лобанова жаль.
Нина проникновенно сказала:
— Послушай меня. Тебе сейчас тяжко. Поверь мне, поверь, я все понимаю. Но постарайся впустить в свою душу то, что хочу я тебе внушить: вернее всего тебе поможет смирение. Не сердись на меня.
Я раздраженно отозвался:
— Администрация хочет того же. Не зря же всякие холуи подбрасывают ей параллели меж мною и Милованом Джиласом.
То был весьма известный в ту пору ответственный югославский деятель. У наших властей он числился грешником, едва ли не более радикальным, чем даже его патрон маршал Тито. В книге его о «новом классе», вступившем на путь перерождения, усматривали связь с моей пьесой.
Рубецкий крякнул и возразил:
— Нина, окстись. Спустись на землю. Сидишь на своей надмирной возвышенности и призываешь к непротивлению. Все это девичий писк и вздор! Наоборот. Дважды и трижды — наоборот, и только так! Trotz alledem, скажу, как тевтоны. Он должен твердо стоять на своем. По-лютеровски. Jedem das Seine.
Сделав столь резкий переход от Лютера к общеизвестным словам, начертанным на вратах концлагеря, он попытался изобразить уверенность в моем исцелении.
Я видел: они удручены. Моим состоянием. Моей мрачностью. Моей неконтактностью. Было так ясно, что им сейчас со мной неуютно. Помявшись, сказали, что им приятно увериться, что я не раскис, просят меня держаться и впредь, убеждены, что я не сдамся.
Когда они, наконец, удалились, довольные каждый самим собой и недовольные друг другом, я, стыдно сказать, испытал облегчение.
В сущности, мне стоило быть более благодарным Рубецким, — меня не баловали визитами — но почему-то я был раздражен. В особенности советами Нины. И все же потом — не раз и не два задумывался над странным словом, которое она столь торжественно, почти молитвенно произнесла.
Смирение. Хотел бы я знать, что означает это понятие. Я взрос на твердом и прочном грунте, заведомо исключавшем сомнения. Я знал, что следует уважать истинно верующих людей, но сам я и все, кто был мне знаком, жили, не ведая таинств и тайн. В библейских текстах меня волновало лишь то, что роднит их с миром поэзии, с ее непознаваемой магией. Любой человек обязан быть искренним, когда беседует с самим собою, а пишущий человек — тем более, или он должен бросить перо. Я знал: я таков, каков я есть.
Итак, меня призывают смириться. Согласен, тут есть свое безусловное рациональное зерно. Недаром же на этом понятии в далекие дни зародилось монашество. В моем обостренном хворью сознании возникла пестрая галерея невесть откуда взявшихся образов.
Роились брадатые отшельники с эпическими античными лицами, Эрмиты с сомкнутыми устами, мудрые Пимены — летописцы, аскеты, которым не было страшно остаться с собою наедине.
Много ль среди коллег-современников таких решительных добровольцев? Способных на многолетний постриг, которого требует настоящая, а не рептильная литература?
И разве ты сам готов к этой схиме? С твоим-то норовом, нетерпением, с таким небезопасным эзотерическим костерком, который жжет тебя с малолетства? Вместо того чтоб его затушить, только подбрасываешь в него хвороста.
Мысленно я представил себе письменный стол, который отныне заменит мне спорт, перемену мест, новых людей, подруг, кочевья… Остановись, не по Сеньке шапка.
Но все резоны и аргументы мне ничего не прояснили, ни от чего не уберегли.
Минуло много суровых лет, мне суждено было побывать еще во множестве переделок. Было немало пьес и больниц, было исписано много бумаги, хватало праздников и утрат. Утрат, разумеется, было больше.
Они не прибавили дарования, но научили смотреть внимательней и видеть не себя одного. Всматриваться в чужие судьбы.
Теперь уж не вспомнишь, с чего началось, как увлекла меня, как затянула эта история братьев Ф.
Сперва я задумался о старшем, потом о младшем, о той стране, в которой однажды они родились, которая вместе с ними менялась, которой они до конца служили.
Эти раздумья были отрывочны, хрупки, толкнутся, но не задержатся, не укоренятся в сознании, освобождают место другим.
И вот — через столько десятилетий — вернулись. На сей раз — всерьез и надолго. Чем дальше, тем больше меня волновало и то, как крепко-накрепко связаны, и то, как несхожи они меж собой.
В детстве отношения братьев обычно далеки от идиллии. В особенности если братья — погодки. Младший с досадой смотрит на старшего. Тому повезло появиться на свет раньше, он сознает свое первенство, и вот он одаривает тебя небрежным снисходительным взглядом, а может и вовсе проигнорировать. Когда бывает не в настроении, делает тебе замечания, когда благодушен, еще того хуже, он унижает тебя покровительством. И то и другое — невыносимо.
Но вот поди ж ты — этих двоих леший веревкой повязал — сразу же прочно срослись друг с дружкой, словно сиамские близнецы. Старший был ровен, ничем не подчеркивал доставшихся возрастных преимуществ и не спешил утвердить верховенство.
Разве одно только обращение, сопровождавшее детские игры, могло возбудить в младшем брате досаду. «Малыш». Но младший не возражал. К этому слову привык он сызмальства, старший его произносил с недетской нежностью — все дивились: откуда в мальчике это взрослое, даже отеческое чувство?
Они безусловно были не схожи. Старший — стремительный, склонный к действию и неожиданным поступкам, точно вобрал в себя жар и порох, отпущенный Югом им на двоих. Младшему вроде бы и не осталось выбора — надо было выращивать собственный, особый характер — неброский, сдержанный, основательный. И он, по всем статьям, преуспел — был не по возрасту рассудителен. Но так он лишь выглядел, суть была та же — стойкая, упрямая страсть.
Оба были отчетливо даровиты. Старший испытывал тягу к словесности, младшего влекло рисование. Обычно такая горячка проходит, люди, взрослея, предпочитают выбрать занятия понадежней. Но эти детские увлечения на сей раз не собирались уняться, остыть, охладиться, войти в берега. Напротив, стали делом их жизни. Возможно, этому поспособствовала и их семитская одержимость, и выплеснувшие ее наружу две бури — февральская и октябрьская, а дальше и годы Гражданской войны.
Вокруг тех обезумевших лет бурлят неукрощенные страсти. Они то смолкают, то оживают — истина все не дается в руки. Поныне не запеклась, не свернулась пролившаяся некогда кровь. Поныне правнуки побежденных, не укрощенные долгим веком, — кто на земле своих отцов, кто в дальней эмигрантской диаспоре — убеждены в правоте своих предков, по-прежнему те, кто относят себя к прямым наследникам победителей, — кто громче, кто глуше — волнуются, спорят, доказывают свою правоту.
Для братьев все было предельно ясно. С первого митинга, с первого дня. Невероятный семнадцатый год открыл собою новую эру. Он распахнул пред ними врата. Семнадцатый даровал свободу.
Как ослепительно это слово. Вообразим, что на этом свете есть с давних времен государство слов, что в нем кипят наши грешные страсти — слова, как люди, спорят за первенство, выстраивают свою иерархию — какое из них окажется главным?
О, несомненно — слово «свобода». Власть его над умами и душами несокрушима и необъятна.
Стоит лишь вслушаться, как колокольно, как триумфально оно звучит. В нем точно бродит пьянящий хмель. Свобода. Праздничная мечта. Мощь, вдохновение, темперамент. Право же, если слова — фантомы, этот фантом пленительней всех.
Те, кто решат его приручить, назвать его человеческим именем, таким, какие дают циклонам, пусть окрестят его Клеопатрой, требующей, чтоб ей платили собственной жизнью за ночь любви.
Мышонок. Так младший его окрестил. Бесспорно, это шутливое прозвище возникло из-за фонетической близости с именем брата. Но не только. Хотелось, возможно, и неосознанно, немного себя уравнять в правах. Дело ведь было не просто в том, кто первый появился на свете. Не год рождения, нет, та страсть, которая клокотала в старшем, определяла и все решения, и выбор действий, когда это требовалось. Она и делала его лидером.
Это не значит, что младший брат был изначально лишен амбиций. Он рано открыл в себе дар рисовальщика и вовсе не думал зарыть его в землю, был он упорен и трудолюбив.
Известны слова Александра Сергеевича о том, что поэзии необязательно быть умной дамой, — ему виднее, но сам-то анафемски был умен.
Старший из братьев не сомневался, что близкая ему сфера словесности милой наивности не допускает, — смолоду отличался напористым, цепким и озорным умом. Ум младшего был трезвым и ясным, под стать характеру — уравновешенным. Пожалуй, один дополнял другого.
Но одаренность не возвела незримой стены меж ними и миром — слишком они любили жизнь. Тем более оба на редкость здраво оценивали свои возможности и сильные и слабые стороны.
Такая зрелость в столь юном возрасте сама по себе бесценный дар, но главной удачей этих двоих было их совпадение с временем. Они совпали с воздухом века, с его направлением, даже — с ритмом.
Их молодой двадцатый век с первых же своих дней взорвал неторопливую русскую жизнь. И русская жизнь приняла вызов, стряхнула долгое оцепенение, словно решила на этот раз осуществить мечту поэта — стать птицей-тройкой, настичь историю, вернуть, наконец, ей свой давний долг.
Возможно, у многих моих друзей, вполне отрихтованных новым столетием, столь романтический энтузиазм вызовет грустную улыбку. Их можно понять — припоздавшая мудрость нам слишком дорого обошлась. Однако можно понять и тех, кому сакральная мифология поныне кружит седые головы.
Вдруг оживает в озябшей памяти тесная комната, тесный круг, еще совсем молодой Булат впервые поет нам о той далекой, о той единственной, той Гражданской, когда наши деды вступали в жизнь, согласно думали и дышали. И не было ни слов-симулякров, ни этих увертливых телодвижений в попытках отстоять свою дурость и оправдать поклонение идолам.
А оба брата — старший и младший — были счастливыми людьми. Им выпало вовремя родиться, точно понять свое назначение, не обмануть своих надежд.
Они и сами порой дивились. Старший однажды негромко сказал:
— Малыш, а ведь нам с тобой повезло.
— И в чем же это?
— А вот подумай. Словесность — это дремучий лес, и живопись твоя не шоссе. Будь мы с тобой чуток поглупей и позаносчивей, мы бы сдулись.
— Ты полагаешь?
— Я убежден. Представь себе двух юных павлинов, они напыщенны, высокомерны и распускают свои хвосты. Я уверяю себя, что рожден, чтоб сотворить какой-нибудь эпос, нынешнюю «Войну и мир». А ты грунтуешь громадный холст и лучшие, румяные годы тратишь на некий мощный сюжет — «Освобождение труда» или «Восстание народа». Дали бы мы с тобою маху.
— Ты прав, Мышонок.
— О, как я прав. Еще не раз ты в том убедишься. Мы сделали с тобой то, что надо, и выбрали то, что нам по мерке. У каждого в этом мире свой жанр, у каждого свое амплуа.
Младший покачал головой.
— Мы не актеры.
— А ты неправ. В отличие от старшего брата. И некоего господина Шекспира. Актеры, малыш. И у нас с тобою, как и у прочих млекопитающих, есть предназначенные нам роли.
Сегодня, когда я достиг рубежа, страшно подумать, почти столетия, я чувствую властную потребность взять в руку не привычную кисточку, а неуступчивое перо, которым мой брат владел так лихо.
Коль скоро странная прихоть судьбы мне подарила столь длинный век, вместивший в себя не одну мою такую бесконечную жизнь — еще и недолгую жизнь брата, я просто обязан оставить людям все то, что я запомнил о нем.
Я сознаю, что эта работа мне не по силам, не по возможностям. Слишком тут много таких деталей, в которых прячется сатана. О них по-прежнему лучше помалкивать. Я знаю много, чрезмерно много, и это знание непосильно. Все же сажусь за письменный стол.
Мне могут сказать: написано столько, что книг уже никто не читает. Ну что же, пусть будет еще одна книга. Мышонка уж нет, но я еще жив и должен сохранить для людей память о моем старшем брате.
Мне надо воскресить не события, в которых он побывал, поучаствовал, не те, которые он придумывал и — больше того — претворил в реальность. Их много, так много, всех не исчислишь. Нет, мне хотелось бы побеседовать о нем самом, о том, что в нем жило, что колотилось в его голове и жгло его бессонную душу. Сделало его тем человеком, каким он запомнился и вошел в реальную жизнь своих сограждан. О том, что однажды вдруг оборвало этот стремительный полет и что приблизило его смерть.
Знал ли он сам, что ввязался в рискованную, очень опасную игру? А разве любой из нас не пребывал на краешке всасывающей воронки? Все мы, уцелевшие люди, которым неведомо как удалось договориться с двадцатым веком, склонны себя переоценивать. Легче заканчивать марафон, думая, что нам удалось ловко перехитрить свое время. Стольких дерзнувших принять его вызов оно укротило и унесло, а мы изловчились и живы-здоровы. Разглядывайте нас с уважением.
Все это, разумеется, вздор. Нам просто повезло в лотерее — вытащили счастливый билет.
И я отчетливо сознаю — мой старший брат был не только отважней, не только значительно одаренней — он был гораздо умней меня. Но это был неистовый ум, несовместимый с благоразумием, с увертливым самоограничением, которые сохраняют жизнь.
Похоже, что у такого ума другой чекан и другой калибр. И жребий в России — тоже другой.
Он сызмальства мне втолковал, как плоско все то, что выглядит многозначительным.
Помню, как сдержанно он отозвался о нашем знакомом, весьма дорожившим своей репутацией мудреца:
— Глубокомысленный человек.
После чего я уже не мог воспринимать златоуста серьезно.
Тем более я был удивлен, когда однажды он мне сказал с какой-то торжественной доверительностью:
— А нам с тобой, Малыш, повезло.
Не сразу уловив перемену в его интонации, я отшутился:
— Ты абсолютно в этом уверен?
Он терпеливо мне разъяснил, что говорит вполне серьезно.
— Сам посуди, кто были мы, в сущности, когда в империи произошло это великое землетрясение? Ты — отрок, еще не забывший спазмы едва пробудившегося пола, а я обладал каким-то весом и опытом только в твоих глазах. При этом оба мы были с норовом, обоим не сиделось на месте. И что бы мы делали в этом мире с его вальяжной, неспешной поступью, с порядком, раз навсегда заведенным, и с городовым на углу? Если бы даже и удалось где-то найти свою скромную нишу, нас все равно бы всегда точило сознание чужести и второсортности. Нас с тобой спас семнадцатый год.
За годы, прожитые с ним рядом, я уж привык к тому, что Мышонок ни разу не оказался неправ, но время на дворе было грозное, о чем я осторожно напомнил.
Он усмехнулся, потом сказал:
— Не первая на волка зима. Малыш, мы очень везучие люди.
Я согласился. Все так и есть… Зря он не скажет. Значит — прорвемся.
Он еще с юности предрекал, что мы с ним оседлаем фортуну. В сущности, так оно и случилось. Мы убеждались неоднократно, что стали и впрямь весьма популярны.
Это заносчивое слово я отнесу, скорее, к себе. Мои политические карикатуры, как он предвидел, стали востребованными. Пожалуй, я обрел популярность. Если же речь вести о нем, такое определение бледно — он был поистине знаменит. И я бы не рискнул сопоставить его невероятную славу не только с известностью коллег, успешно трудившихся в периодике. Пожалуй, не выдержали бы сравнения весьма маститые литераторы. Лишь Горький остался бы недосягаем. Но ведь и Горький увлекся братом!
Впрочем, «увлекся» — вялое слово. Влюбился! Как мог только он один, лишь приумноживший с детских лет свое молитвенно-удивленное отношение к недюжинным людям, особенно к тем, кто служит слову.
Были периоды, когда Горький попросту не расставался с братом. Им нравилось быть вместе и рядом. Казалось, что оба они подпитывают один другого своими замыслами. Они заряжали десятки людей своим неиссякаемым порохом. И замыслы их не оставались прекрасными литературными снами — они обретали живую плоть.
Вспомните хотя бы «День мира». Они задумали проследить, чем был заполнен и как прошел один календарный день планеты.
И что же?! Им оказалась по силам и это фаустово желание стреножить время, остановить на сей раз не мгновение — день! Они это сделали. Запечатлели двенадцать часов сердцебиения нашего невероятного шара. И это был лишь один из их подвигов.
Женщины самозабвенно и преданно любили моего дерзкого брата. Близости с ним они добивались, даже догадываясь втайне, что с этой звонкой и буйной кровью, с этой потребностью в новых лицах и в новых бурях не совладаешь — придется трудно.
Он не был всеяден и неразборчив, скорее уступчив и отзывчив. Думаю, он и в любовь вносил эту врожденную потребность умножить запас своих впечатлений. А попросту — свой творческий пламень.
В любовной битве он оставался все тем же автором-созидателем. В нем возникал тот особый жар, который предшествует встрече с сюжетом. Женщинам вряд ли было уютно, но скучно не было никогда.
При этом он вовсе не походил на киногероя — был ловок и складен, но невысок, а по нынешним меркам, возможно, даже и низкоросл. Волнистая черная шевелюра, неправильные черты лица, но завораживающе притягательный, пронзительный, все вбирающий взгляд. А уж когда он вступал в беседу… Тут уж и вовсе не было равных. Мужчины завидовали и злились, им можно было лишь посочувствовать — нечасто встречал я на этом свете самодостаточных мудрецов, способных без судорог самолюбия мириться с чьим-либо превосходством.
Первый его брак восхитил и удивил меня одновременно. Хотя я внутренне был готов, что выбор его обычным не будет. Женщина была старше его, умелая в искусстве любви, пленительно обожженная опытом. К тому же заметная актриса, владевшая, при этом, пером. Эффектная внешность, нелегкий нрав, приперченный климатом театра. А попросту — настоящая женщина.
Он добивался ее упрямо. Со всей одержимостью и горячкой своих еще мальчишеских лет. Добился — он всегда добивался того, что хотел, того, что задумал, тем более когда жарко чувствовал. Он приучил себя не уступать. Ни своим недругам, ни соперникам, ни затруднительным обстоятельствам.
Втайне завидуя ему, я попытался не выходить из роли бесстрастного созерцателя.
— Сдается, Мышонок, тебя потянуло на терпкий запах дамской греховности. Не поскользнись на тонком льду.
Брат только покачал головой.
— Малыш, на этот раз ты ошибся, пусть мудр, аки змий, не по возрасту.
И, не тая счастливой улыбки, он дал мне бой на моей территории.
— Поверь мне, хоть это и странно звучит, я чувствую себя старше Веры. Она, при всем своем женском опыте, в сущности, большое дитя. Спрячь свою умную улыбку и вникни в то, что я говорю. Иначе она бы и не смогла стать в самом деле хорошей актрисой и быть естественной на подмостках. Суть в том, что ей свойственно простодушие, которое ей так помогает сделать придуманный мир реальным и жить по законам этого мира. Где простодушие, Малыш, которого тебе так не хватает, там и фантазия, там и творчество, а наша бескрасочная приземленность преображается странным образом в нечто крылатое и цветное.
Я произнес, разведя руками:
— Сдаюсь. Даже первая любовь не привела тебя к слепоте, она твое зрение лишь обострила, а ум вознесла на уровень мудрости. Ты видишь то, что другим не дано, и прозреваешь, что им недоступно. Поэтому я больше не дергаюсь. Уверен, однажды настанет день, и ты почувствуешь трепет наития — засядешь писать серьезную книгу.
Помедлив, он покачал головой, не слишком весело проговорил:
— Нет. Этого со мной не случится. Я сознаю свои возможности. Смирись, Малыш, твой брат — репортер, он не напишет «Войны и мира». Мой род войск — легкая кавалерия. Не вижу в этом своей беды или вины пред человечеством. Прошу написать на моей могиле: «Прохожий, здесь покоится автор, по счастью, ненаписанных книг».
Эти слова меня почему-то болезненно и тревожно царапнули. Я недовольно пробормотал:
— Долго работал над эпитафией?
— Изрядно. Дело это нелегкое.
— Умнее было бы не шутить об этих ненаписанных книгах, а написать их…
Он усмехнулся и твердо сказал:
— Исключено. Но даже если б я попытался, оставил бы незавершенные рукописи.
— Остановись, я пролью слезу.
Брат назидательно произнес:
— И зря. Ибо рукопись уникальна, а книга — серийна. Этот нюанс в известной мере ее обесценивает.
В те годы браки легко заключались и так же стремительно распадались. Но этот союз, к моему удивлению, рухнул не сразу — он продолжался несколько драматических лет.
То был темпераментный поединок, опасный и взрывчатый эксперимент. Когда через несколько лет они оба устали от страсти и друг от друга и предпочли расстаться мирно, решение далось им непросто. Брат еще долго ее вспоминал, но все же понял, что он уцелел, что он еще молод и любопытен и что открыт для новых сюжетов.
Мне многие годы казалось, что он не создан для дома, для очага. Слишком любил перемену мест, любил кочевья и словно стремился умножить запас своих впечатлений. Но я ошибся. Все изменилось в тот день, когда он встретил Марию. Она ему стала не только возлюбленной — другом, сподвижницей. И женой, прошедшей с ним его торный путь и разделившей его судьбу.
Детство, которое мне досталось, помнить приятно — то было звучное, оглушенное горнами и барабанами, артековское пионерское детство.
Известная черноморская здравница тогда состояла из трех лагерей — «Верхнего», «Нижнего» и «Суук-Су».
В тридцатые годы минувшего века уже сложилась своя иерархия, сменившая былую, низвергнутую.
Мало-помалу она утвердила свои ритуалы, свои обычаи, свою геральдику, свой язык. Образовалась своя отцеженная, тщательно выстроенная элита.
Это строительство начиналось с первых же сознательных лет.
Возникла густая сеть лагерей, увенчанная знаменитым «Артеком». В нем отдыхала и в то же время выращивалась еще одна — детская школьная элита. В «Артеке» набираются сил самые достойные, лучшие, завоевавшие эту честь. Так нам старательно напоминали.
Все повторяли не раз и не два сакральное имя — Павлик Морозов. Уральский пионер обличил отца и деда в потворстве врагу, за что расплатился собственной жизнью. Эта возвышенная легенда не выдержала испытания временем, однако в ту пору никто не посмел подвергнуть сомнению ее подлинность.
Но в то тревожное жаркое лето, казалось, у каждого на устах было прекрасное слово «Испания». Оно заставляло наши сердца биться с особой недетской силой.
Прошло уже много десятилетий, а я, столько видевший, столько забывший, его повторяю все с той же тоской.
В те дни в Испанию устремились взрослые дети из стольких стран! И все они верили — им по силам остановить мировое зло.
Должно быть, моему поколению уже не пришлось испытать столь беспримесного, не тронутого и тенью сомнения, ничем не замутненного горя.
Мне скажут, что все это грусть о мифах, о том, что когда-то вызвало к жизни наивные рифмы светловской «Гренады».
Что ж, пусть даже так, но было же, было! И эта саднящая легенда, столь уязвимая для сознания, так и останется жить в душе.
…Шел крымский август тридцать седьмого.
Он с юности меня приучил к своим стремительным перемещениям, но все же, не скрою, когда он сказал, что едет в Испанию, я помрачнел. И, не сдержавшись, сердито буркнул:
— Им овладело беспокойство.
Он согласился.
— Оно. Что делать?
— Не лезь без нужды, куда не просят, — я растревожился не на шутку, но мне показалось, что обстоятельства требуют проявить грубоватость.
Эту нехитрую игру он разгадал и прокомментировал:
— Они были мужественными людьми, не признающими сантиментов.
Я и тревожился и завидовал. Надо понять, чем была Испания для тех, кто жил в то смутное время. А я к тому же не обладаю его умом и его пером. Другое время, другие песни, да мы и сами — другие люди. Возможно, в этом и состоит мое преимущество перед ним — мне выпало его пережить.
Все чаще я чувствую раздражение от устоявшейся репутации разумного, взвешивающего слова, рационального человека. Все чаще мне кажется: эти неспешность, умеренность в словах и поступках свидетельствуют не столько о разуме, сколько о робкой и слабой душе.
Вдруг вспомнилось, как совсем недавно один почтительный собеседник назвал меня истинным мудрецом. Он безусловно хотел подчеркнуть свое уважение, а меж тем заставил меня испытать досаду. Я оборвал его на полуслове.
— Не угадали, — сказал я с усмешкой. — Хотя такому старому хрену по штату, по чину, да и по возрасту положена известная зрелость, но я исключение из правила. Не то что пылок и юн душой, а просто все еще не пойму многих вещей на этом свете.
Мой гость смущенно пролепетал, что скромность в столь почтенные годы сама по себе есть признак мудрости, но я с ним снова не согласился.
— Нет, — произнес я с какой-то новой, мне не присущей категоричностью. — Мой старший брат совсем не преклонным, сравнительно молодым человеком все понял, что нужно было понять. Все объясняется очень просто. Когда природа распределяла отпущенный ею на нас обоих интеллектуальный ресурс, на мне, как бывает, она отдохнула. Очень прошу вас не считать слова мои запоздалым кокетством. Слишком я стар для подобных игр.
Мы склонны были себя считать людьми героического века. Теперь, когда этот век закончился, а сам я прожил больше ста лет, я просто обязан преодолеть себя и обнаружить способность к выводам. Отважусь на жесткое признание: то было несчастное поколение.
Эти слова — не отречение от тех, с кем рядом я жил так долго. Одних я люблю, другим сострадаю, о третьих просто хотел бы забыть.
Несчастье само по себе не позор, но не тогда, когда побуждает к приспособленчеству и попустительству.
Мы были несчастным поколением, которое, вопреки очевидности, долго считало себя счастливым. Поныне мне трудно уразуметь, как объяснить этот самогипноз.
Я не владею пером, как мой брат, не наделен и его умом. Теперь-то я знаю, что он все видел зорче и глубже, но даже и мне совсем не все про это сказал.
Думаю, что он по привычке меня подсознательно оберегал. Что было под силу его душе, возможно, стало бы для меня немыслимой, непомерной тяжестью.
Не раз и не два приходилось слышать, впоследствии — и читать, что брату был свойствен некоторый цинизм. Упоминали о нем не только завистники, но даже и те, кто был к нему вполне расположен, был среди них и Хемингуэй. В книге, в которой он его вывел под переиначенной фамилией, он и любуется им и все же приписывает ему это свойство.
Но я-то знаю, что это маска. Брат ставил не раз свою жизнь на́ кон. Циничные люди предпочитают воздерживаться от этого риска. И берегут свою бренную плоть.
Я полагаю, что истина проще. Он понял значительно раньше все то, что многие осилили позже. И эта обретенная ясность дала ему внутреннюю свободу. Людям, воспринимавшим мир в границах обязательных формул, эта свобода казалась вызовом.
Их целомудренное сознание, возможно, продлило их век и позволило закончить его в своей постели.
Но тот, кто жил в перевернутом мире и сохранял независимый ум, существовал в присутствии смерти, трудился с нею наперегонки.
Я не хочу казаться лучше, мудрее, благороднее тех, кого мне выпало пережить. Я знаю, что есть много людей, которые склонны меня считать благополучным, самодовольным счастливчиком, любимцем фортуны. Для этого у них есть основания.
Не стану оправдываться. Я расплачиваюсь за то, что природа во всех отношениях щедрей одарила старшего брата.
Сегодня мне ясно: мой здравый смысл, а еще больше моя ограниченность, — мне помогли примениться к времени, к стране и к среде, в которой я жил. Поэтому я перешагнул из страшного двадцатого века в этот, сменивший его двадцать первый.
Быть может, и он чреват потрясениями, быть может, еще превзойдет предшественника. Но этого я уже не увижу.
С такой отчетливостью я помню тот день на Белорусском вокзале, когда он вернулся в Москву из Испании. Помню, как поезд из Негорелого, пыхтя, отдуваясь, как пешеход, остановился у дебаркадера.
Брат появился с привычной стремительностью и резко затормозил на подножке — не ждал увидеть такую толпу. И вряд ли он мог себе представить, с каким восторгом встречают на родине страницы «Испанского дневника». Но сразу насмешливая улыбка вернула его лицу все то же знакомое издавна выражение.
— Ребята, — сказал он, — вы что-то напутали. Я же — не с конкурса пианистов.
Свидание пришлось отложить, с вокзала он поехал в редакцию. Встретились мы на другой уже день, а с глазу на глаз остались вечером.
— Куча вопросов? — он усмехнулся. — Ну что же, спрашивай. Я готов.
— В сущности, два, — сказал я, — и первый тебе, само собою, понятен. Второй, возможно, тебя рассмешит.
— С него и начни. Пока я еще свеж и в силах воспринимать твой юмор.
— Не смейся. Он будет о Хемингуэе. Ты знаешь, как он меня занимает. А первый, понятно, о главной цели твоей затянувшейся командировки. Мышонок, ты стал властителем дум.
Он грустно вздохнул.
— Благодарю. Прижизненное признание — редкость. И тем дороже. Тебе я отвечу, зачем я взялся за эту книгу вместо того, чтобы ограничиться необходимыми корреспонденциями. Прежде всего чтоб иметь возможность сказать: «Не расспрашивайте меня. Читайте мой „Испанский дневник“. Все, что хотелось мне поведать, вы там найдете. И не взыщите — мне легче общаться при помощи букв, записанных карандашом или перышком. Условимся: конферанса не будет. Не тот сюжет и не тот предмет. Я с детства избегаю патетики, но слишком он сильно кровоточит. Читайте „Дневник“. Полезное чтение для тех, кого догадал Господь родиться с душой и умом, — простите за то, что я тревожу тень классика и делаю это не слишком точно. Имею в виду не только родину. Попутно замечу: испанский бардак ничуть не уступает отечественному.
Мне было ясно, что он беседует не столько со мною, сколько с собой. Будто поняв, о чем я думаю, он улыбнулся, махнул рукой:
— Планета наша несовершенна. Скроена наспех. Оно и видно. Семь дней творенья. Какая спешка!
— Ты прав, Мышонок.
— Малыш, я устал от этой вечной своей правоты. И если честно — адски устал. Как все перезревшие вундеркинды. Но хватит толковать обо мне. Ты спрашивал о Хемингуэе. Уважу твой девичий интерес. Подробностей от меня не жди. Слишком поверхностное знакомство. Тем более не удалось с ним остаться, как говорится, с глазу на глаз. Итак — лапидарно: по виду — неряшлив, эффектно нетрезв, склонен к актерству. Такая немногословная мужественность. По сути — ну, прежде всего не прост. Что, разумеется, естественно — с какой это стати он должен быть прост? Цену себе отлично знает. К тому же скроен и сшит на зависть. Из тех, кто готов к долгой осаде и не довольствуется малым.
Эти последние слова мне почему-то показались нагруженными неочевидным смыслом.
— Общение со знаменитым автором, похоже, на тебя повлияло.
— И чем же?
— Тебя не сразу поймешь. Вторые планы, скрытые смыслы. Мышонок, что ты имеешь в виду под «долгой осадой»?
— Долгую жизнь.
Сам не пойму, отчего я поежился. И, чтоб вернуть себе равновесие, спросил его как можно небрежней:
— Надеюсь, что ты готов к ней не меньше. Знаешь, Мышонок, пожалуй, я двинусь. Поверь, тебе следует отдохнуть. Завтра ты будешь совсем другой. Свежий и бодрый, как октябренок.
Он помолчал, потом усмехнулся:
— Будем надеяться на лучшее.
Эти слова и прежде всего та горечь, которую в них я расслышал, меня изумили — уж слишком привык к его постоянной мальчишеской лихости, к его готовности к поединку.
— Похоже, что ты устал с дороги.
— Похоже. Но не только с дороги. Дивно устроен сей мир, малыш. Куда ни приедешь — везде убивают. Конечный вывод земной нашей мудрости вовсе не фаустовская формула: лишь тот достоин свободы и жизни… ну и так далее, очень достойная и благородная декларация, но в нашем веке лозунг иной: старайтесь убить как можно больше. Не драма — бабы других нарожают.
Я удрученно пробормотал:
— Трудно дались тебе Пиренеи.
— Дело не в одних Пиренеях. Хотя Пиренеи — особый край. Да и особая там война. Смешались в ней и разные люди, и разные страсти, и разные цели. Интербригада, в которую съехалось столько людей, весьма многолика. Профессиональные идеалисты — не профессиональные воины. Исходят словесными фейерверками, клянутся в верности Дон Кихоту, не понимая, что этой стране нужны не странствующие рыцари, тем более печального образа, а люди, умеющие сражаться. Передо мною прошло слишком много разочарованных энтузиастов и мало терпеливых солдат, готовых к поту, вони и грязи. Знаешь, Малыш, сколь это ни грустно, книги совсем не всегда соотносятся с реальным миром, с реальной жизнью. А также с намереньями их авторов. Самые великие книги.
Помню, что я не удержался, задал ему ненужный вопрос:
— Что будет с Испанией?
Он отозвался резко и коротко:
— Дело — дрянь.
Я молча смотрел на его родное, переменившееся лицо. И понял: быть может, впервые я вижу его растерянные глаза. Мне захотелось поднять его дух.
— Но как тебя встретило наше отечество! Знаешь, Мышонок, я возгордился.
Он усмехнулся.
— Пышно и звонко. Как будто я вернулся с победой.
— А так и есть. «Испанский дневник» — твоя победа. Его читают решительно все. Всяк сущий язык тебя назовет.
Но он пропустил мимо ушей эти приятные слова, не разделив моего настроения и озабоченно произнес:
— Сегодня на Белорусском вокзале я вдруг увидел перед собою множество незнакомых лиц. Что, разумеется, греет душу. Но сколько не увидел знакомых. Можешь ты мне, наконец, объяснить, что происходит в родном пространстве?
Впервые не я его — он меня спрашивал. Впервые не я — он ждал ответа. Но что же я мог ему сказать?
Он первым прервал тяжелую паузу. И, глядя в окно, за которым сгустились московские сумерки, проговорил:
— А все-таки по странным законам устроена жизнь на этой планете. Тот, кто убил одного, — преступник. Всем это понятно и ясно. А тот, кто истребит сотни тысяч, — лидер, герой и сверхчеловек. Так было в нашем античном младенчестве, так — в нашем зрелом двадцатом веке. Есть все же непреходящие ценности на этой загадочной планете.
И с грустным вздохом махнул рукой.
Сегодня мне нетрудно признаться в своей толстокожести и ограниченности. Мое хваленое благоразумие, должно быть, превосходная почва для этих незаменимых свойств, так облегчающих существование. Похоже, они мне и обеспечили входной билет в двадцать первый век. Печальная плата за долголетие.
И нынче улыбка фортуны мне кажется кривой издевательской гримасой.
Наверно, и в мой последний час мне вспомнится тот дьявольский вечер, когда впервые я различил тревожный звонок над самым ухом. До этого дня, неведомо как мне удавалось глушить предчувствия, справляться с нараставшей тревогой. Мой здравый смысл, которым я с юности — по недоразвитости — гордился, и вся моя грешная, бренная плоть, все вместе, упрямо сопротивлялись обрушившейся на нас очевидности — всему, что вопило с газетных полос, неслось из эфира, шуршало в слухах. И сам не пойму, как мне удалось увериться в том, что и брат, и я, мы оба надежно защищены. Он — своим именем, я — его славой. Не то по-мальчишески отмахнулся, не то запретил себе призадуматься, вспомнить о том, что были и более громкие, звучные имена, более славные биографии. Что все они стерты и перемолоты, прокляты и канули в бездну.
Это свидание затянулось. Отец отечества не поскупился, отвел моему старшему брату немалую часть бесценного времени. Встреча их длилась едва ли не дольше, чем все прогремевшие аудиенции с корреспондентами, с интервьюерами, с другими известными собеседниками. Были нарушены все установленные канонизированные регламенты.
Лишь человек, который и сам жил в той Москве, разберется в чувствах, наполнивших мое ожидание. Все разом — и душевный подъем, и почему-то скребущую сердце необъяснимую тревогу, и неприличную гордыню.
Он появился поздно вечером.
— Входи, мой государственный брат, — сказал я с театральной торжественностью. — Как я понимаю, отныне Киев, где ты родился, и Белосток, где ты провел свои детские годы, могут кичиться и ликовать?
Он чуть смущенно пресек эти игры.
— Заткни свой фонтан и будь почтителен. Теперь я вижу, что в Белостоке, отторгнутом великопанской Польшей, я слишком мало тебя порол. Теперь я пожинаю плоды своей неумеренной доброты и милосердного воспитания.
— Да, я забылся. Прошу прощения.
— Вот так-то лучше. Знай свое место. Тогда я попробую передать суть исторической беседы в доступном для тебя изложении.
Затем он заговорил серьезно. Естественно, надо было тогда же, не мешкая, по горячим следам, возможно подробнее записать все то, что он мне тогда поведал. Но я понадеялся на память. Впрочем, теперь уже поздно вздыхать.
То, что я помню — в сухом остатке, — относится больше к его ощущениям, нежели к предмету беседы.
— Мне поначалу моя задача казалась и понятной и ясной. Я должен четко, без лишних слов, высказать честно и откровенно все то, что я думаю о событиях, свидетелем которых я был, о людях, которые в них участвуют, об их зависимости от событий и о зависимости событий от этих людей. Однако тут было одно затруднительное обстоятельство.
Когда изначально меж собеседниками отсутствует равенство, возникает неодолимая потребность сказать лишь то, что хотят услышать. И, сознавая такой соблазн, стараясь ему не уступить, я ощущал, как адски трудна эта естественная обязанность — сказать то, что знаешь, и то, что думаешь.
И как деликатно, как осторожно, старательно подбирая слова, я говорил о том, что я видел, о главных лицах испанской трагедии.
Он слушал молча, не прерывая. Когда я кончил, молчал по-прежнему. И вдруг улыбнулся. Хотя все то, что я изложил, звучало печально. Слова его были еще неожиданней.
— Вы стали настоящим испанцем. И как же вас теперь величать? Дон Мигуэль?
Я удивился. Потом сказал:
— По-испански — Мигель.
Он все еще продолжал улыбаться. Потом очень медленно проговорил.
— Ну что же, дон Мигель. Мы, благородные испанцы, благодарим вас за ваш доклад. Очень интересный доклад. Всего вам хорошего, дон Мигель.
Едва узнавая себя, я ответил:
— Служу Советскому Союзу.
Когда я был уже у порога, он неожиданно произнес:
— А был у вас револьвер, дон Мигель?
Я ничего не понимал.
— Естественно, был, товарищ Сталин.
Он все еще продолжал улыбаться.
— А не приходило вам в голову, скажите по совести, — застрелиться?
Я просто не мог сообразить, куда он клонит.
— Нет, никогда. Что вы, товарищ Сталин, зачем же?
Он ухмыльнулся.
— Да, в самом деле. С какой это стати вам стреляться? Ну что же, дон Мигуэль, дон Мигель, спасибо за интересный рассказ. Мы с пользой провели это время. Желаю вам дальнейших успехов.
Брат замолчал. Я ждал продолжения. Но он лишь коротко заключил:
— Такой вот произошел разговор.
Я все еще был молодым лопухом. И торжествующе воскликнул:
— Ну что же, Мышонок, все отлично!
Он только покачал головой.
— Не знаю.
Я взволновался.
— В чем дело?
И брат негромко проговорил:
— Когда он смотрел на меня, мне показалось, что я читаю, о чем он думает.
Я все не мог себе объяснить его озабоченности.
— Что же ты вычитал?
— Ни слова, ни буковки. Но… понимаешь… этакий прищур: «Прыткий шельмец».
Чем он влюбил в себя необъятное, столь разноликое государство, разноплеменную территорию? Чем подчинил ее своей воле, сделал полигоном истории? Чем он ее загипнотизировал?
Тем, что умел произнести любую банальность как откровение? Сумел внушить, что один лишь он знает, что надо решить, как сделать? Чем он заставил ее поверить, что только он и никто другой выручит, согреет, утешит?
Что это он и есть воплощение Равенства, Свободы и Братства? Свобода… Желанная Клеопатра… И как же она отдается Цезарю? Как совмещаются — он и свобода?
Не знаю. Знаю, что, видя его, чувствовал, как превращаюсь стремительно в какое-то перепончатокрылое. И думал лишь об одном и том же: я уцелею? Или погибну?
Свобода. Есть у меня свобода. Свобода забыть, что я существую, дышу и думаю. И свободен — смотреть на него. Но — снизу вверх. Испытывая священный трепет. Свободен молиться и боготворить. Свободен смиренно жить на коленях.
…И отчитался он толково, и вроде бы сделал все то, что нужно, а вот не лежит к нему душа. Надеюсь, мой нюх на человека не так уж и плох, а все же случалось, что верил какому-то проходимцу. Эта история с Бажановым, сбежавшим из-за моей непростительной нерасторопности, уж казалось бы, раз навсегда могла отрезвить. Не говоря о других примерах.
Важно не то, что человек тебе говорит. Важно лишь то, о чем он молчит. Бывает, что важно даже не то, что делает он, а то, что он чувствует. Слышать непроизнесенное вслух — вот без чего нельзя обойтись. Проникнуть в утаенное чувство — это не каждому дано. Такие уникальные качества приходят лишь с годами, лишь с опытом, и далеко не ко всем — к единицам. Способным их воспринять и сделать своим незаменимым оружием. Смею надеяться — я из таких.
Тем, кто меня недооценивал, пришлось не раз и не два раскаяться в своей ошибке. Но их ошибка — на самом деле — их преступление. Она им дорого обошлась.
Да, не лежит к нему душа. И почему она не лежит, стоило бы мне разобраться.
Уже его внешность насторожила. Больше того, она раздражала. Конечно, всегда найдутся люди, которые скажут: какой уж есть, родители ему удружили. Но это поверхностный разговор. Я знаю: внешность имеет значение. Нужно уметь ее читать. Как книгу. Именно так. Как книгу.
Я вот — умею. Есть у меня, надо бы знать вам, такое качество. Оно ко мне не с неба упало. Я со своих семинарских лет в эти дары небес не верю. Я это качество долго выращивал. И еще дольше его шлифовал. Эта работа пошла мне впрок.
То, что он невеликого роста, — это еще не такой уж грех. Множество не последних людей имели весьма умеренный рост. Длина сама по себе не достоинство. Длинных людей я сам не терплю. Им кажется, что рост их возвысил. Могут смотреть теперь сверху вниз. Болваны. Я таких много видел. Дело не в росте этого живчика. Живчик. А ведь точное слово. Весь он такой — подвижный, ловкий, пронырливый такой господин.
Тепло. Похоже, какой-никакой — шажочек в правильном направлении.
Ему не по сердцу Андре Марти. Марти, он считает, прямолинеен. Так он сказал. «Прямолинеен». На самом деле он бы хотел употребить другое слово. Которое решил проглотить. Я знаю примерно, какое слово. И почему он его проглотил. Это я тоже, конечно, понял.
Но — по порядку. Вот почему не по душе ему прямолинейность? Это не столь уж дурное свойство. Мне оно внушает доверие. Все социально близкие люди, как правило, были прямолинейны. Он-то предпочитает гибких.
Много встречал я гибких людей. В целом это чужие люди. Любят, когда они всем приятны. К чему это приводит — известно.
Евреи, как правило, гибкие люди. Конечно, случаются исключения. Обычно это не слишком востребованные и ограниченные. Как Мехлис.
Но характерны, понятно, другие. Те, кто торопятся, суетятся и норовят забежать вперед. Им главное — отличиться от прочих. Чисто семитская черта. Они ведь и пишут справа налево. Клоуны. Лишь бы не как другие.
При этом — недюжинная энергия. И непомерные притязания. Провинциальные наполеончики. Если еще точней — Львы Давидычи.
Вот, наконец, все прояснилось. Я понял, на кого он похож. Кого он мне так напоминает. Троцкого. Кого же еще? Сперва почувствовал, вот и понял. Чутье никогда меня не обманывает. И в самом деле чем-то похож.
Даже не внешне. Не в этом дело. Пусть смахивает хоть на римского папу. Похож повадкой, любовью к кожанкам, ртутностью, всей своею натурой.
Да, это так. И я понимаю, какое слово этот вот чертик из табакерки имел в виду, когда он назвал Андре Марти прямолинейным человеком. Давно уже мне известное слово, которым тот злобный авантюрист когда-то меня припечатал. «Посредственность». «Величайшая посредственность в партии». В отличие от него мне, видите ли, недоставало блеска и треска. Как знать. Но я не переносил бенгальских огней и фейерверков. Я не блестел. Допустим, что так. Я и не стремился блестеть. Я знал, что блеск раздражает массу. На миг увлечет, но зато потом навеки запомнит, что ты — не свой. Блестят не свои, блестят чужаки. Закон природы и географии. Недаром народ себя утешил: не все то золото, что блестит. Имеющий уши услышит сразу, какая обида в этих словах.
Ну вот. Теперь я вполне разобрался, что меня в нем насторожило. Поблескивает. Любит блестеть. Как тот зарвавшийся златоуст, которого я отсюда выдворил. Кстати, по непростительной глупости. Дал унести ему ноги целым. Я — посредственность? За это словцо ты мне заплатишь. Сполна заплатишь. И сам, и твое поганое семя.
Эта посредственность подчинила себе, своей воле, одну шестую нашей планеты, ей поклоняются двести миллионов людей, и это, заметь, еще не предел. Дай Бог здоровья, там видно будет.
Я низкорослый, я рябой, из маленького неизвестного города. И что из того? Где я и где ты? Носишься по белому свету. Ищешь где спрятаться. Нет, не спрячешься. Я все равно до тебя доберусь. Будь ты хоть на краю земли. Самая трудная наука — наука ждать. А ждать я умею.
А что касается этого Мигеля, то ясно, что торопиться не следует. Тем более, он еще может понадобиться. Необязательно тут спешить. Он, кстати, занервничал. Не понравилось, что я назвал его доном Мигелем. Не подал вида, но поднапрягся. Разумнее его успокоить.
Пусть покрасуется, погарцует, пусть он попляшет еще — напоследок.
Вот и кончается эта ночь. Скорее всего, она и есть моя последняя ночь на земле. Недаром тогда толкнулось, почудилось… В какой-то подкорке, на самом донышке… Тут бы задуматься, тут бы спросить себя… Что означает это обилие, переизбыток монарших даров? Одно за другим. И то и это. Член-корреспондент Академии. Тут же и кандидат в депутаты. Французская пьеса «Король забавляется».
Все же хотелось бы мне понять, почтеннейший кандидат в депутаты, давно ли вы у него в кандидатах? Сперва — в фавориты, потом — в покойники. И долог ли срок — из одних в другие? А впрочем… да надо ли мне это знать? Все это не имеет значения. Все это — морок, позорище, грязь. Важно лишь то, что неправильно жил. Мечтал — не о том. Желал — не того. Делал — не то. Служил — не тем.
А мальчиком что-то соображал. Думал: однажды засяду за стол. И сотворю хорошую книгу.
Мыслей так много, что не собрать. А чувства я себе запретил. Дай им лишь волю — сойдешь с ума. Выходит, что душа все же есть. Уж если так болит, значит, есть.
Все-таки это непостижимо — род человеческий так талантлив и так драматически неумен.
«А не хотели вы застрелиться, дон Мигуэль, простите, дон Мигель?»
— Хотел. Безусловно. Но не успел.
Бедный Малыш…
Больше шести десятков лет живу я на земле без Мышонка. Живу в перевернутом этом мире. Но до сих пор не могу смириться с тем, что пришлось мне жить без него. При всей моей трезвости и рассудительности — как он умел над ними подшучивать! — вдруг ощущаю совсем незнакомый, тревожный мистический холодок.
Неужто и впрямь в моей стране, которой, как он мне любил напомнить, выпало стать полигоном истории, пишущим людям с умом и сердцем редко дается долгая жизнь? Неужто есть тут закономерность?
Я пережил не только его, я пережил и его убийцу, который почти меня убедил, что он избранник и миссионер, что он бессмертен и жить будет вечно. Я расплатился с ним в полной мере за то, что он меня пощадил, за то, что умру я в своей постели. Я расплатился тем, что не смог стать вровень с братом, жил осмотрительно, делал лишь то, что мне предписано, служил негодяям, не лез на рожон. Пусть тот, кто смелее, меня осудит. Мой собственный суд все равно страшней.
Цена за мой затянувшийся век была достаточно дорогой — вкрадчивая, осторожная поступь, негромкий голос, покладистый нрав.
Но в мартовский день, когда, наконец, угомонился кремлевский деспот, я, никогда не веривший в Господа, проговорил: так все же Ты есть… Ну вот и все. Тридцать лет бесправия, крови и трепета, тридцать лет ничем не ограниченной власти, самая тяжкая, беспросветная, самая бесконечная ночь все же иссякла. Как колодец. Хуже уже ничего не будет.
Кончилась эта безумная жизнь на Джомолунгме его всеведенья, на Северном полюсе этого черного самодержавного одиночества.
Сдулась непостижимая магия, замешанная на молитвенном ужасе, на этом первобытном, пещерном, дикарском обожании жертвы, целующей сапоги палача. Ты все-таки оказался смертен.
О, знать бы, знать бы, что ты испытывал, когда лежал один на полу, прежде чем заледенеть окончательно, нарочно оставленный холуями. Понял ли ты в тот единственный миг, вбирающий последнюю судорогу, тщету твоих страстей и усилий?
Уверен, что ничего не понял. Больше того, ничего не чувствовал, кроме все затопившей ненависти к миру, который и без тебя не перестанет существовать.
Но эта запоздавшая смерть не воскресит, не вернет мне брата.
Я и сегодня, когда я так стар, когда расплатился по всем счетам с этой землей, на которой провел больше ста лет, никогда не пойму и не прощу сухорукого дьявола, свихнувшегося от всех своих маний, от этой своей изуверской злобы, от запредельного одиночества.
Могу лишь представить весь ад его смерти.
Но нет во мне и крупицы жалости. Нет даже капельки сострадания, стоит лишь вспомнить про всех, кого нет.
Стоит подумать о том, как Мышонок прошел этот последний свой путь, как сделал в самый последний раз бедным своим пересохшим ртом прощальный глоток земного воздуха, я повторяю: нет, не прощу.
Я уцелел. Вопреки всему. Не знаю, зачем земному божку понадобилось сохранить мне жизнь, а Богу на небесах — продлить. Вступив в одиннадцатое десятилетие, я постигаю Верховный Разум все хуже, гораздо хуже, чем прежде. Не знаю, что мне бы сказал мой брат об этом веке, об этом мире. Возможно, ничего не сказал бы. Мне ясно: он многого не договаривал. Должно быть, догадывался: есть знание, которое не всем по калибру. И он щадил меня и берег.
Теперь вспоминаю его проговорки. А чаще — всего один эпизод. Однажды я ему показал эскизец будущей карикатуры — привык проверять свою работу его глазами, его судом. Он посмотрел, помолчал, поморщился, потом пробурчал:
— Уверен, Малыш, ты можешь сработать изобретательней. Даже изысканней. Это понятие не крамольно. Когда постоянно живешь и трудишься в этом смещенном мире гипербол, особенно важно не утерять определенного изящества. Мне кажется даже, в карикатуре известный эстетизм уместен.
Я только вздохнул. Уныло сказал:
— Народ не поймет.
Он рассмеялся. Потом патетически продекламировал:
— Малыш, не дорожи любовию народной.
И почему-то вдруг погрустнел.
Я скоро понял, как многослойна была шутливая интонация и как печальна эта цитата.
Возможно, в неведомых мне оазисах, в неведомые мне времена случались благополучные жизни и гармоничные биографии. В стране тысячелетнего поиска, на жертвенной непонятной земле, складывались особые судьбы, меченные особым тавром.
Проносятся годы, десятилетия, уходят свидетели, очевидцы. Нет уже тех, о ком ты лишь слышал, и тех, кого видел, кого ты знал.
Непревзойденному журналисту, убитому Михаилу Кольцову не дали дожить и до сорока. Но патриарху карикатуры, маститому Борису Ефимову, выпало даже больше ста лет. Он умер в двадцать первом столетии.
Давным-давно прошло мое детство. И редко я его вспоминаю. Меж тем оно было звонким и праздничным, как опера «Севильский цирюльник» — первое знакомство с театром.
Теперь я отчетливо сознаю, что между смуглолицым бакинцем и мною нынешним мало общего — случись нам встретиться, мы, должно быть, и не узнали б один другого.
Так много людей — и спутниц и спутников, — кого я любил и с кем был дружен, давно покинули белый свет.
Нет уже в нем четы Рубецких — ни основательного супруга, ни трогательной, озабоченной Нины, однажды призвавшей меня смириться.
И вот они вспомнились, задышали, и стал разматываться клубок.
И отчего-то сам не пойму, какие звенышки вдруг сомкнулись в неясных лабиринтах сознания, так зримо предстали мне братья Фридлянды, оба они — Михаил и Борис.
Однажды приходится сделать выбор. И, вглядываясь в едва различимые, уже почти забытые тени, я снова спрашиваю себя, неведомо у кого допытываюсь: что же важнее для человека — выиграть жизнь или судьбу? Неужто смирение так спасительно? Или, пока дышу и живу, я должен, обязан сопротивляться, маяться своей маятой?
Теперь, когда дни мои на исходе, осталась лишь зыбкая горсточка жизни, пора мне уже, наконец, понять.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Десятый десяток. Проза 2016–2020 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других