Неточные совпадения
Тем только себя извиняю,
что не для
того пишу, для
чего все пишут,
то есть не для похвал читателя.
Если я вдруг вздумал записать слово в слово все,
что случилось со мной с прошлого года,
то вздумал это вследствие внутренней потребности: до
того я поражен всем совершившимся.
С досадой, однако, предчувствую,
что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до
того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя.
Я перечел теперь
то,
что сейчас написал, и вижу,
что я гораздо умнее написанного.
Как это так выходит,
что у человека умного высказанное им гораздо глупее
того,
что в нем остается?
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о
том, кто я, где был до
того, а стало быть, и
что могло быть у меня в голове хоть отчасти в
то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.
С
тех пор я перестал хвалиться,
что незаконнорожденный.
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о
том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между
тем читатель наверно уж вывел,
что злюсь-то я именно за
то,
что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.
Она не
то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая,
то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед
тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так
что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без
того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Что же до Макара Иванова,
то не знаю, в каком смысле он потом женился,
то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
Что же до характера моей матери,
то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание,
то есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на
то,
что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом,
что романа никакого не было вовсе и
что все вышло так.
Замечу,
что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об
чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в
то время лицо.
Если она вовсе не была так хороша собой,
то чем мог в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов?
Вопрос этот важен для меня
тем,
что в нем чрезвычайно любопытною стороною рисуется этот человек.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с
тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел,
что это необходимо, — он сам говорил мне,
что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не
то что сентиментальным, а так, только
что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Я сейчас вообразил,
что если б у меня был хоть один читатель,
то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в
чем не смыслит.
Но я знаю, однако же, наверно,
что иная женщина обольщает красотой своей, или там
чем знает, в
тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде
чем понять,
что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться,
то мало смотреть и мало быть просто готовым на
что угодно, а надо быть, сверх
того, чем-то еще одаренным.
В этом я убежден, несмотря на
то что ничего не знаю, и если бы было противное,
то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому
что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее как несколько месяцев
тому назад,
то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
По крайней мере с
тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно:
что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не
то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость,
что ли, впрочем, за
что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Вот
что он сказал мне; и если это действительно было так,
то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для
того времени аттестует.
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между
тем уже заявил,
что о ней, тогдашней, не знал вовсе.
Одним словом, началось у них именно по-помещичьи, несмотря на
то что была обойдена mademoiselle Сапожкова.
Ибо об
чем, о Господи, об
чем мог говорить в
то время такой человек, как Версилов, с такою особою, как моя мать, даже и в случае самой неотразимой любви?
Я слышал от развратных людей,
что весьма часто мужчина, с женщиной сходясь, начинает совершенно молча,
что, конечно, верх чудовищности и тошноты;
тем не менее Версилов, если б и хотел,
то не мог бы, кажется, иначе начать с моею матерью.
Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на
то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх
того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий,
что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Объяснить разве можно
тем,
что сделала она не помня себя,
то есть не в
том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под
тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла,
то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают,
что гибель, а лезут.
Согрешив, они тотчас покаялись. Он с остроумием рассказывал мне,
что рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сего случая в кабинет, а она — она в
то время лежала где-то в забытьи, в своей дворовой клетушке…
Я забыл сказать,
что он ужасно любил и уважал свою фамилию «Долгорукий». Разумеется, это — смешная глупость. Всего глупее
то,
что ему нравилась его фамилия именно потому,
что есть князья Долгорукие. Странное понятие, совершенно вверх ногами!
Если я и сказал,
что все семейство всегда было в сборе,
то кроме меня, разумеется.
Я так и прописываю это слово: «уйти в свою идею», потому
что это выражение может обозначить почти всю мою главную мысль —
то самое, для
чего я живу на свете.
Прибавлю, однако,
что я кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был из первых, а случилось это вследствие
той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который я из нее вывел.
Кончив гимназию, я тотчас же вознамерился не только порвать со всеми радикально, но если надо,
то со всем даже миром, несмотря на
то что мне был тогда всего только двадцатый год.
Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (
то есть, разумеется, в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец,
что в университет я «ни за
что» не поступлю.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата),
что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял,
что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между
тем это-то и было худо с его стороны в
том смысле,
что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
Но чуть увижу,
что этот шаг, хотя бы и условный и малый, все-таки отдалит меня от главного,
то тотчас же с ними порву, брошу все и уйду в свою скорлупу».
К
тому же Версилов мог думать (если только удостоивал обо мне думать),
что вот едет маленький мальчик, отставной гимназист, подросток, и удивляется на весь свет.
Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно, скажу пока вкратце и, так сказать, мимолетом,
что я застал их всех,
то есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю я увидал в первый раз в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти в нищете или накануне нищеты.
Об этом я узнал уж и в Москве, но все же не предполагал
того,
что увидел.
Я сказал уже,
что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с
тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже о
том,
что все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Правда, он достиг
того,
что остался передо мною непроницаем; но сам я не унизился бы до просьб о серьезности со мной с его стороны.
К
тому же у него были какие-то удивительные и неотразимые приемы, с которыми я не знал
что делать.
Поясню с самого начала,
что этот князь Сокольский, богач и тайный советник, нисколько не состоял в родстве с
теми московскими князьями Сокольскими (ничтожными бедняками уже несколько поколений сряду), с которыми Версилов вел свою тяжбу.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и был его другом, странным другом, потому
что этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его, не только в
то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Представлялось соображению,
что если глава оскорбленной семьи все еще продолжает питать уважение к Версилову,
то, стало быть, нелепы или по крайней мере двусмысленны и распущенные толки о подлости Версилова.
Мы с нею с первого слова поссорились, потому
что она тотчас же вздумала, как прежде, шесть лет
тому, шипеть на меня; с
тех пор продолжали ссориться каждый день; но это не мешало нам иногда разговаривать, и, признаюсь, к концу месяца она мне начала нравиться; я думаю, за независимость характера.