Неточные совпадения
Одно
знаю наверно: никогда уже более не сяду писать
мою автобиографию, даже если проживу до ста лет.
При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не
знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только
моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни.
Я хочу только сказать, что никогда не мог
узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с
моей матерью.
Замечу, что
мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не
знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо.
Я
знаю из нескольких рук положительно, что мать
моя красавицей не была, хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть, я не видал.
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу
моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не
знал вовсе.
Что на гибель — это-то и мать
моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и
знают, что гибель, а лезут.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не
знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто
знает, может быть, о самом существовании
моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание
мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил
мою участь.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет
моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей
моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не
знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди
моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих
моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Я не
знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял собою все
мое будущее, все расчеты
мои на жизнь, — и это случилось само собою, это шло вместе с ростом.
Именно таинственные потому, что были накоплены из карманных денег
моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня
моей «идеи», а потому Версилов не должен был
знать об этих деньгах ни слова.
Ждал я одного лица, с приездом которого в Петербург мог окончательно
узнать истину; в этом была
моя последняя надежда.
Она прежде встречалась мне раза три-четыре в
моей московской жизни и являлась Бог
знает откуда, по чьему-то поручению, всякий раз когда надо было меня где-нибудь устроивать, — при поступлении ли в пансионишко Тушара или потом, через два с половиной года, при переводе меня в гимназию и помещении в квартире незабвенного Николая Семеновича.
О вероятном прибытии дочери
мой князь еще не
знал ничего и предполагал ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же
узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при мне
моей матери Татьяна Павловна, получившая от генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями, но я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда увидел, что вдруг, при известии о приезде этой женщины, так взволновалась мать. Версилова дома не было.
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам было заплакал черт
знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц стал как кусок
моего собственного сердца!
Я
знал, что они (то есть они или другие в этом роде — это все равно) — диалектики и, пожалуй, разобьют «
мою идею».
—
Мое убеждение, что я никого не смею судить, — дрожал я, уже
зная, что полечу.
— Долго рассказывать… А отчасти
моя идея именно в том, чтоб оставили меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого не зависеть (не беспокойтесь, я
знаю возражения) и ничего не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то есть
моя собственная-с, на первом плане, а дальше
знать ничего не хочу.
Да зачем я непременно должен любить
моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне
знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить!
На какой ляд дернуло меня идти к Дергачеву и выскочить с
моими глупостями, давно
зная за собой, что ничего не сумею рассказать умно и толково и что мне всего выгоднее молчать?
Возражение его прекрасно, я согласен, и делает честь его бесспорному уму; прекрасно уже тем, что самое простое, а самое простое понимается всегда лишь под конец, когда уж перепробовано все, что мудреней или глупей; но я
знал это возражение и сам, раньше Васина; эту мысль я прочувствовал с лишком три года назад; даже мало того, в ней-то и заключается отчасти «
моя идея».
Результат двух этих опытов был для меня громадный: я
узнал положительно, что могу настолько хотеть, что достигну
моей цели, а в этом, повторяю, вся «
моя идея»; дальнейшее — все пустяки.
Но, взамен того, мне известно как пять
моих пальцев, что все эти биржи и банкирства я
узнаю и изучу в свое время, как никто другой, и что наука эта явится совершенно просто, потому только, что до этого дойдет дело.
Мне грустно, что разочарую читателя сразу, грустно, да и весело. Пусть
знают, что ровно никакого-таки чувства «мести» нет в целях
моей «идеи», ничего байроновского — ни проклятия, ни жалоб сиротства, ни слез незаконнорожденности, ничего, ничего. Одним словом, романтическая дама, если бы ей попались
мои записки, тотчас повесила бы нос. Вся цель
моей «идеи» — уединение.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б
узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний
моих, то есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
Я, может быть, и не ничтожество, но я, например,
знаю, по зеркалу, что
моя наружность мне вредит, потому что лицо
мое ординарно.
Давить и мучить я никого не хочу и не буду; но я
знаю, что если б захотел погубить такого-то человека, врага
моего, то никто бы мне в том не воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно.
«О, пусть обижает меня этот нахал генерал, на станции, где мы оба ждем лошадей: если б
знал он, кто я, он побежал бы сам их запрягать и выскочил бы сажать меня в скромный
мой тарантас!
И она
узнает —
узнает и сядет подле меня сама, покорная, робкая, ласковая, ища
моего взгляда, радостная от
моей улыбки…» Я нарочно вставляю эти ранние картинки, чтоб ярче выразить мысль; но картинки бледны и, может быть, тривиальны.
Но почем кто
знает, как бы я употребил
мое богатство?
И
знайте, что мне именно нужна
моя порочная воля вся, — единственно чтоб доказать самому себе, что я в силах от нее отказаться.
Я было стал отдавать Николаю Семеновичу, чтоб обеспечить его,
мои шестьдесят рублей на руки, но он не взял; впрочем, он
знал, что у меня есть деньги, и верил мне.
— Я не
знаю, что выражает
мое лицо, но я никак не ожидал от мамы, что она расскажет вам про эти деньги, тогда как я так просил ее, — поглядел я на мать, засверкав глазами. Не могу выразить, как я был обижен.
— Оставим
мое честное лицо, — продолжал я рвать, — я
знаю, что вы часто видите насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, — и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня есть «своя идея». То, что вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня есть «идея». Не боюсь и не стыжусь.
— То есть не удостоишь открыть. Не надо,
мой друг, я и так
знаю сущность твоей идеи; во всяком случае, это...
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего не
знал и говорил совсем не о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить
мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том не было никакого сомнения.
— Совсем нет, не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович сейчас похвалил меня за то, что я засмеялся; давайте же смеяться — что так сидеть! Хотите, я вам про себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что Андрей Петрович совсем ничего не
знает из
моих приключений.
— Друг
мой, а это будет… не скучно? Ты
знаешь: tous les genres… [Все жанры… (франц.)]
— Да услышит же тебя Бог,
мой милый. Я
знаю, что ты всех нас любишь и… не захочешь расстроить наш вечер, — промямлил он как-то выделанно, небрежно.
— Ничего я не помню и не
знаю, но только что-то осталось от вашего лица у меня в сердце на всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы
моя мать.
— Нельзя, Татьяна Павловна, — внушительно ответил ей Версилов, — Аркадий, очевидно, что-то замыслил, и, стало быть, надо ему непременно дать кончить. Ну и пусть его! Расскажет, и с плеч долой, а для него в том и главное, чтоб с плеч долой спустить. Начинай,
мой милый, твою новую историю, то есть я так только говорю: новую; не беспокойся, я
знаю конец ее.
Я в эти две недели ужасно важничал перед товарищами, хвастался
моим синим сюртуком и папенькой
моим Андреем Петровичем, и вопросы их: почему же я Долгорукий, а не Версилов, — совершенно не смущали меня именно потому, что я сам не
знал почему.
— Друг
мой, если б я только
знал… — протянул Версилов с небрежной улыбкой несколько утомленного человека, — каков, однако, негодяй этот Тушар! Впрочем, я все еще не теряю надежды, что ты как-нибудь соберешься с силами и все это нам наконец простишь, и мы опять заживем как нельзя лучше.
Лучше вот что: если вы решились ко мне зайти и у меня просидеть четверть часа или полчаса (я все еще не
знаю для чего, ну, положим, для спокойствия матери) — и, сверх того, с такой охотой со мной говорите, несмотря на то что произошло внизу, то расскажите уж мне лучше про
моего отца — вот про этого Макара Иванова, странника.
— Друг
мой, я с тобой согласен во всем вперед; кстати, ты о плече слышал от меня же, а стало быть, в сию минуту употребляешь во зло
мое же простодушие и
мою же доверчивость; но согласись, что это плечо, право, было не так дурно, как оно кажется с первого взгляда, особенно для того времени; мы ведь только тогда начинали. Я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще не
знал, что ломаюсь. Разве ты, например, никогда не ломаешься в практических случаях?
И
знаешь,
мой друг, в этом пункте даже совсем удивил меня.
Совпадение слов опять-таки случай, но все-таки как же
знает он сущность
моей природы: какой взгляд, какая угадка!
Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Одним словом, не могу выразить
моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: «Вот они все кидаются и мечутся, а почем
знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного?
Замечу при этом, что Ефим даже очень подробно
знал все
мои семейные обстоятельства, отношения
мои к Версилову и почти все, что я сам
знал из истории Версилова; я же ему в разное время и сообщил, кроме, разумеется, некоторых секретов.
Сознав все это, я ощутил большую досаду; тем не менее не ушел, а остался, хоть и наверно
знал, что досада
моя каждые пять минут будет только нарастать.