Неточные совпадения
И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал
уже очень сердиться,
то на вопрос: ты князь? всегда отвечал...
Потом, когда
уж я в последней степени озлился,
то на вопрос: вы князь? твердо раз ответил...
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о
том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между
тем читатель наверно
уж вывел, что злюсь-то я именно за
то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая,
то есть мать моя) была круглою сиротою
уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед
тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без
того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между
тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не знал вовсе.
Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука,
тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и
уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами.
Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с
тех пор, как я
уже и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме
тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки,
то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась.
Месяц назад,
то есть за месяц до девятнадцатого сентября, я, в Москве, порешил отказаться от них всех и уйти в свою идею
уже окончательно.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь
уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в
том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и,
уж разумеется, глупостей.
А я меж
тем уже знал всю его подноготную и имел на себе важнейший документ, за который (теперь
уж я знаю это наверно) он отдал бы несколько лет своей жизни, если б я открыл ему тогда тайну.
Об этом я узнал
уж и в Москве, но все же не предполагал
того, что увидел.
Я сказал
уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с
тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря
уже о
том, что все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный
уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Поясню с самого начала, что этот князь Сокольский, богач и тайный советник, нисколько не состоял в родстве с
теми московскими князьями Сокольскими (ничтожными бедняками
уже несколько поколений сряду), с которыми Версилов вел свою тяжбу.
Свое семейство у него было малое; он был вдовцом
уже двадцать лет и имел лишь единственную дочь,
ту вдову-генеральшу, которую теперь ждали из Москвы ежедневно, молодую особу, характера которой он несомненно боялся.
Это именно была дочь князя,
та генеральша Ахмакова, молодая вдова, о которой я
уже говорил и которая была в жестокой вражде с Версиловым.
Но так как о деньгах не заговаривалось,
то я, естественно, рассердился на мою глупость и, как теперь помню, в досаде на какой-то слишком
уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин залпом и с чрезвычайным азартом.
Уходишь злой и клянешься, что завтра это
уже не повторится, но завтра опять
то же самое.
Женщина,
то есть дама, — я об дамах говорю — так и прет на вас прямо, даже не замечая вас, точно вы
уж так непременно и обязаны отскочить и уступить дорогу.
Заметьте, она
уж и ехала с
тем, чтоб меня поскорей оскорбить, еще никогда не видав: в глазах ее я был «подсыльный от Версилова», а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет, посредством одного документа; подозревала по крайней мере это.
Правда, я далеко был не в «скорлупе» и далеко еще не был свободен; но ведь и шаг я положил сделать лишь в виде пробы — как только, чтоб посмотреть, почти как бы помечтать, а потом
уж не приходить, может, долго, до самого
того времени, когда начнется серьезно.
Так как видеть Крафта в настоящих обстоятельствах для меня было капитально важно,
то я и попросил Ефима тотчас же свести меня к нему на квартиру, которая, оказалось, была в двух шагах, где-то в переулке. Но Зверев объявил, что час
тому уж его встретил и что он прошел к Дергачеву.
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на
то что Ефим тащил меня туда
уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а если я боялся,
то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
Впрочем, так буквально судить я тогда, вероятно, не мог; это мне теперь кажется, что я тогда так судил,
то есть
уже после события.
Это, видите ли, — вдруг обратился он ко мне одному (и признаюсь, если он имел намерение обэкзаменовать во мне новичка или заставить меня говорить,
то прием был очень ловкий с его стороны; я тотчас это почувствовал и приготовился), — это, видите ли, вот господин Крафт, довольно
уже нам всем известный и характером и солидностью убеждений.
— Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он один только кричал, все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и не для одной России. И, кроме
того, как же Крафт может быть патриотом, если он
уже перестал в Россию верить?
— Но если вам доказано логически, математически, что ваш вывод ошибочен, что вся мысль ошибочна, что вы не имеете ни малейшего права исключать себя из всеобщей полезной деятельности из-за
того только, что Россия — предназначенная второстепенность; если вам указано, что вместо
узкого горизонта вам открывается бесконечность, что вместо
узкой идеи патриотизма…
— Ошибка! — завопил спорщик, — логический вывод
уже сам по себе разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает
то же чувство. Мысль выходит из чувства и в свою очередь, водворяясь в человеке, формулирует новое!
— По-моему, всякий имеет право иметь свои чувства… если по убеждению… с
тем, чтоб
уж никто его не укорял за них, — обратился я к Васину. Хоть я проговорил и бойко, но точно не я, а во рту точно чужой язык шевелился.
— Вы
уж слишком меня хвалите, а случилось там только
то, что вы слишком любите отвлеченные разговоры. Вы, вероятно, очень долго перед этим молчали.
Версилов будто бы успел внушить по-своему, тонко и неотразимо, молодой особе, что Катерина Николавна оттого не соглашается, что влюблена в него сама и
уже давно мучит его ревностью, преследует его, интригует, объяснилась
уже ему, и теперь готова сжечь его за
то, что он полюбил другую; одним словом, что-то в этом роде.
Андроников, говорят, тогда же вразумил ее и отсоветовал; а впоследствии, когда князь выздоровел совсем,
то и нельзя
уже было воротиться к этой идее; но письмо у Андроникова осталось.
Но Крафт имел все-таки уверенность, что компрометирующий документ будто бы попался в руки Версилова через близость
того со вдовой и с дочерьми Андроникова;
уже известно было, что они тотчас же и обязательно предоставили Версилову все бумаги, оставшиеся после покойного.
Знал он тоже, что и Катерине Николавне
уже известно, что письмо у Версилова и что она этого-то и боится, думая, что Версилов тотчас пойдет с письмом к старому князю; что, возвратясь из-за границы, она
уже искала письмо в Петербурге, была у Андрониковых и теперь продолжает искать, так как все-таки у нее оставалась надежда, что письмо, может быть, не у Версилова, и, в заключение, что она и в Москву ездила единственно с этою же целью и умоляла там Марью Ивановну поискать в
тех бумагах, которые сохранялись у ней.
Его оригинальный ум, его любопытный характер, какие-то там его интриги и приключения и
то, что была при нем моя мать, — все это, казалось,
уже не могло бы остановить меня; довольно было и
того, что моя фантастическая кукла разбита и что я, может быть,
уже не могу любить его больше.
То, что я бросил мою идею и затянулся в дела Версилова, — это еще можно было бы чем-нибудь извинить; но
то, что я бросаюсь, как удивленный заяц, из стороны в сторону и затягиваюсь
уже в каждые пустяки, в
том, конечно, одна моя глупость.
Но не «красоты» соблазнили меня умолчать до сих пор, а и сущность дела,
то есть трудность дела; даже теперь, когда
уже прошло все прошедшее, я ощущаю непреодолимую трудность рассказать эту «мысль».
Кроме
того, я, без сомнения, должен изложить ее в ее тогдашней форме,
то есть как она сложилась и мыслилась у меня тогда, а не теперь, а это
уже новая трудность.
Ответ ясный: потому что ни один из них, несмотря на все их хотенье, все-таки не до такой степени хочет, чтобы, например, если
уж никак нельзя иначе нажить,
то стать даже и нищим; и не до такой степени упорен, чтобы, даже и став нищим, не растратить первых же полученных копеек на лишний кусок себе или своему семейству.
Еще недавно была, при мне
уже, в Петербурге одна подписка на железнодорожные акции;
те, которым удалось подписаться, нажили много.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет, когда все
уже до такой степени обозначится, пройдет и докажется, что краснеть
уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю,
то это только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
В
тот же вечер я
уже почувствовал, что гораздо меньше люблю его.
Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за
то, что
тот меня вывел сам в переднюю, и так было вплоть до другого дня, когда
уже все совершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было.
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал о
том даже в таких еще летах, когда
уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до
того, что мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Все слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде были не так
уж очень глупы, хотя их была
тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые… Впрочем, не приводить же их здесь.
В мечтах моих я
уже не раз схватывал
тот момент в будущем, когда сознание мое будет слишком удовлетворено, а могущества покажется слишком мало.
Но прибавлю
уже серьезно: если б я дошел, в накоплении богатства, до такой цифры, как у Ротшильда,
то действительно могло бы кончиться
тем, что я бросил бы их обществу.
Я
уже предупредил, что простейшие идеи понимаются всех труднее; теперь прибавлю, что и излагаются труднее,
тем более что я описывал «идею» еще в прежнем виде.
А теперь расскажу два анекдота, чтобы
тем покончить с «идеей» совсем и так, чтоб она ничем
уж не мешала в рассказе.
Однако сделалось по-моему: на
том же дворе, но в другом флигеле, жил очень бедный столяр, человек
уже пожилой и пивший; но у жены его, очень еще не старой и очень здоровой бабы, только что помер грудной ребеночек и, главное, единственный, родившийся после восьми лет бесплодного брака, тоже девочка и, по странному счастью, тоже Ариночка.