Неточные совпадения
И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не
будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я
стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал...
Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор, как я уже и прописал выше,
стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то
есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась.
Дилемма стояла передо мной неотразимая: или университет и дальнейшее образование, или отдалить немедленное приложение «идеи» к делу еще на четыре года; я бестрепетно
стал за идею, ибо
был математически убежден.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно
было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же
стало грустно, жалко, стыдно.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя
было не заметить, — что все-де как-то странно
стали смотреть на него в свете, что все будто
стали относиться к нему не так, как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало его даже в самых веселых светских собраниях.
Они привязались сами: они
стали браниться, они гораздо сквернее бранились, чем я: и молокосос, и без кушанья оставить надо, и нигилист, и городовому отдадут, и что я потому привязался, что они одни и слабые женщины, а
был бы с ними мужчина, так я бы сейчас хвост поджал.
А чтобы доказать им, что я не боюсь их мужчин и готов принять вызов, то
буду идти за ними в двадцати шагах до самого их дома, затем
стану перед домом и
буду ждать их мужчин.
Потом, когда мы
стали опять
пить, он
стал ее дразнить и ругать; она сидела без платья; он отнял платье, и когда она
стала браниться и просить платье, чтоб одеться, он начал ее изо всей силы хлестать по голым плечам хлыстом.
Князь испугался и
стал уверять, что я ужасно много служил, что я
буду еще больше служить и что пятьдесят рублей так ничтожно, что он мне, напротив, еще прибавит, потому что он обязан, и что он сам рядился с Татьяной Павловной, но «непростительно все позабыл».
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам
было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц
стал как кусок моего собственного сердца!
Я никогда не ходил на аукционы, я еще не позволял себе этого; и хоть теперешний «шаг» мой
был только примерный, но и к этому шагу я положил прибегнуть лишь тогда, когда кончу с гимназией, когда порву со всеми, когда забьюсь в скорлупу и
стану совершенно свободен.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро,
стал разглядывать: не считая футляра, это
была самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы
были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями;
были стишки...
С замиранием представлял я себе иногда, что когда выскажу кому-нибудь мою идею, то тогда у меня вдруг ничего не останется, так что я
стану похож на всех, а может
быть, и идею брошу; а потому берег и хранил ее и трепетал болтовни.
Минута для меня роковая. Во что бы ни
стало надо
было решиться! Неужели я не способен решиться? Что трудного в том, чтоб порвать, если к тому же и сами не хотят меня? Мать и сестра? Но их-то я ни в каком случае не оставлю — как бы ни обернулось дело.
Я повторяю: моя идея — это
стать Ротшильдом,
стать так же богатым, как Ротшильд; не просто богатым, а именно как Ротшильд. Для чего, зачем, какие я именно преследую цели — об этом
будет после. Сперва лишь докажу, что достижение моей цели обеспечено математически.
Сомнения нет, что намерения
стать Ротшильдом у них не
было: это
были лишь Гарпагоны или Плюшкины в чистейшем их виде, не более; но и при сознательном наживании уже в совершенно другой форме, но с целью
стать Ротшильдом, — потребуется не меньше хотения и силы воли, чем у этих двух нищих.
С двенадцати лет, я думаю, то
есть почти с зарождения правильного сознания, я
стал не любить людей.
Особенно счастлив я
был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом, начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия «идеи», когда все мечты из глупых разом
стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности.
Могущество! Я убежден, что очень многим
стало бы очень смешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может
быть, с самых первых мечтаний моих, то
есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может
быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
Идея Бисмарка
стала вмиг гениальною, а сам Бисмарк — гением; но именно подозрительна эта быстрота: я жду Бисмарка через десять лет, и увидим тогда, что останется от его идеи, а может
быть, и от самого господина канцлера.
Я припал к ней и
стал просить, чтоб унесла к себе, а что я
буду платить ежемесячно.
Я
было стал отдавать Николаю Семеновичу, чтоб обеспечить его, мои шестьдесят рублей на руки, но он не взял; впрочем, он знал, что у меня
есть деньги, и верил мне.
— Кушать давно готово, — прибавила она, почти сконфузившись, — суп только бы не простыл, а котлетки я сейчас велю… — Она
было стала поспешно вставать, чтоб идти на кухню, и в первый раз, может
быть, в целый месяц мне вдруг
стало стыдно, что она слишком уж проворно вскакивает для моих услуг, тогда как до сих пор сам же я того требовал.
Версиловского
было очень немного, разве тонкость
стана, не малый рост и что-то такое прелестное в походке.
Татьяна Павловна! Моя мысль — что он хочет…
стать Ротшильдом, или вроде того, и удалиться в свое величие. Разумеется, он нам с вами назначит великодушно пенсион — мне-то, может
быть, и не назначит, — но, во всяком случае, только мы его и видели. Он у нас как месяц молодой — чуть покажется, тут и закатится.
Я
было вышел; на той стороне тротуара раздался сиплый, пьяный рев ругавшегося прохожего; я постоял, поглядел и тихо вернулся, тихо прошел наверх, тихо разделся, сложил узелок и лег ничком, без слез и без мыслей, и вот с этой-то самой минуты я и
стал мыслить, Андрей Петрович!
Я припоминаю слово в слово рассказ его; он
стал говорить с большой даже охотой и с видимым удовольствием. Мне слишком ясно
было, что он пришел ко мне вовсе не для болтовни и совсем не для того, чтоб успокоить мать, а наверно имея другие цели.
— Я сейчас внизу немного расчувствовался, и мне очень
стало стыдно, взойдя сюда, при мысли, что вы подумаете, что я ломался. Это правда, что в иных случаях хоть и искренно чувствуешь, но иногда представляешься; внизу же, теперь, клянусь, все
было натурально.
Я
было хотел взять какую-нибудь книгу от скуки, но не взял: при одной мысли развлечь себя
стало вдвое противнее.
Говорили два голоса, очевидно женские, это слышно
было, но расслышать слов совсем нельзя
было; и, однако, я от скуки как-то
стал вникать.
Он быстро, с прискоком присел на диване и
стал прислушиваться к той двери, к которой
был приставлен диван.
— Да, какой-то дурачок, что, впрочем, не мешает ему
стать мерзавцем. Я только
была в досаде, а то бы умерла вчера со смеху: побледнел, подбежал, расшаркивается, по-французски заговорил. А в Москве Марья Ивановна меня о нем, как о гении, уверяла. Что несчастное письмо это цело и где-то находится в самом опасном месте — это я, главное, по лицу этой Марьи Ивановны заключила.
— Я тут ни при чем, — поспешил я отмахнуться и
стал в сторонке, — я встретил эту особу лишь у ворот; она вас разыскивала, и никто не мог ей указать. Я же по своему собственному делу, которое
буду иметь удовольствие объяснить после них…
В последние самые дни и он
стал замечать, что у них действительно что-то неладно, но таких сцен, как сегодня, не
было.
Вскочила это она, кричит благим матом, дрожит: „Пустите, пустите!“ Бросилась к дверям, двери держат, она вопит; тут подскочила давешняя, что приходила к нам, ударила мою Олю два раза в щеку и вытолкнула в дверь: „Не стоишь, говорит, ты, шкура, в благородном доме
быть!“ А другая кричит ей на лестницу: „Ты сама к нам приходила проситься, благо
есть нечего, а мы на такую харю и глядеть-то не
стали!“ Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро глаза сверкают у ней, встанет, ходит: „В суд, говорит, на нее, в суд!“ Я молчу: ну что, думаю, тут в суде возьмешь, чем докажешь?
И
стал он объяснять, признаться, не поняла я, про арифметику тут что-то, только Оля, смотрю, покраснела и вся словно оживилась, слушает, в разговор вступила так охотно (да и умный же человек, должно
быть!), слышу, даже благодарит его.
Я
было стала ей говорить, всплакнула даже тут же на постели, — отвернулась она к стене: «Молчите, говорит, дайте мне спать!» Наутро смотрю на нее, ходит, на себя непохожа; и вот, верьте не верьте мне, перед судом Божиим скажу: не в своем уме она тогда
была!
Мне тоже нечего
было время терять: во что бы ни
стало надо
было бежать искать квартиру, — теперь нужнее чем когда-нибудь!
Замечу еще черту: несмотря на ласковость и простодушие, никогда это лицо не
становилось веселым; даже когда князь хохотал от всего сердца, вы все-таки чувствовали, что настоящей, светлой, легкой веселости как будто никогда не
было в его сердце…
И вообще при таких встречах я никогда не принижаюсь, а
становлюсь усиленно резок, что иногда, может
быть, и дурно.
— Возьми, Лиза. Как хорошо на тебя смотреть сегодня. Да знаешь ли, что ты прехорошенькая? Никогда еще я не видал твоих глаз… Только теперь в первый раз увидел… Где ты их взяла сегодня, Лиза? Где купила? Что заплатила? Лиза, у меня не
было друга, да и смотрю я на эту идею как на вздор; но с тобой не вздор… Хочешь,
станем друзьями? Ты понимаешь, что я хочу сказать?..
Есть, впрочем, и беспорядки: пятнадцатое ноября, и уже три дня как
стала зима, а шуба у меня старая, енотовая, версиловский обносок: продать — стоит рублей двадцать пять.
— Ну вот, распилить можно
было, — начал я хмуриться; мне ужасно
стало досадно и стыдно перед Версиловым; но он слушал с видимым удовольствием. Я понимал, что и он рад
был хозяину, потому что тоже стыдился со мной, я видел это; мне, помню,
было даже это как бы трогательно от него.
Как, неужели все? Да мне вовсе не о том
было нужно; я ждал другого, главного, хотя совершенно понимал, что и нельзя
было иначе. Я со свечой
стал провожать его на лестницу; подскочил
было хозяин, но я, потихоньку от Версилова, схватил его изо всей силы за руку и свирепо оттолкнул. Он поглядел
было с изумлением, но мигом стушевался.
Он примолк. Мы уже дошли до выходной двери, а я все шел за ним. Он отворил дверь; быстро ворвавшийся ветер потушил мою свечу. Тут я вдруг схватил его за руку;
была совершенная темнота. Он вздрогнул, но молчал. Я припал к руке его и вдруг жадно
стал ее целовать, несколько раз, много раз.
Но уж и досталось же ему от меня за это! Я
стал страшным деспотом. Само собою, об этой сцене потом у нас и помину не
было. Напротив, мы встретились с ним на третий же день как ни в чем не бывало — мало того: я
был почти груб в этот второй вечер, а он тоже как будто сух. Случилось это опять у меня; я почему-то все еще не пошел к нему сам, несмотря на желание увидеть мать.
— Сейчас, — сказал ему князь, не поздоровавшись с ним, и, обратясь к нам спиной,
стал вынимать из конторки нужные бумаги и счеты. Что до меня, я
был решительно обижен последними словами князя; намек на бесчестность Версилова
был так ясен (и так удивителен!), что нельзя
было оставить его без радикального разъяснения. Но при Стебелькове невозможно
было. Я разлегся опять на диване и развернул лежавшую передо мной книгу.
— Позвольте.
Была во Франции революция, и всех казнили. Пришел Наполеон и все взял. Революция — это первый человек, а Наполеон — второй человек. А вышло, что Наполеон
стал первый человек, а революция
стала второй человек. Так или не так?
— Алексей Владимирович Дарзан, Ипполит Александрович Нащокин, — поспешно познакомил их князь; этого мальчика все-таки можно
было рекомендовать: фамилия
была хорошая и известная, но нас он давеча не отрекомендовал, и мы продолжали сидеть по своим углам. Я решительно не хотел повертывать к ним головы; но Стебельков при виде молодого человека
стал радостно осклабляться и видимо угрожал заговорить. Все это мне
становилось даже забавно.
— Ты не знаешь, Лиза, я хоть с ним давеча и поссорился, — если уж тебе пересказывали, — но, ей-Богу, я люблю его искренно и желаю ему тут удачи. Мы давеча помирились. Когда мы счастливы, мы так добры… Видишь, в нем много прекрасных наклонностей… и гуманность
есть… Зачатки по крайней мере… а у такой твердой и умной девушки в руках, как Версилова, он совсем бы выровнялся и
стал бы счастлив. Жаль, что некогда… да проедем вместе немного, я бы тебе сообщил кое-что…