Неточные совпадения
Приехал
он тогда в деревню «Бог знает зачем», по крайней мере
сам мне так впоследствии выразился.
Услыхав, что я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал меня тупым и глупо-равнодушным взглядом, свидетельствовавшим, что
он сам не знает, зачем спросил, и отходил прочь.
Я вполне готов верить, как уверял
он меня прошлого года
сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с
самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так.
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое
он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, —
он сам говорил мне, что тогда
он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что
он сам не смыслит, и докажу
ему это.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед
самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку»
он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Вот что
он сказал мне; и если это действительно было так, то я принужден почесть
его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким
он сам себя для того времени аттестует.
Вопросов я наставил много, но есть один
самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед
ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Я
их видел; в
них мало чего-нибудь личного; напротив, по возможности одни только торжественные извещения о
самых общих событиях и о
самых общих чувствах, если так можно выразиться о чувствах: извещения прежде всего о своем здоровье, потом спросы о здоровье, затем пожелания, торжественные поклоны и благословения — и все.
Версилов, отец мой, которого я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне было всего десять лет (и который в один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо, не
ему, впрочем, посланное,
сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о
самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не
он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
«Посмотрю, что будет, — рассуждал я, — во всяком случае я связываюсь с
ними только на время, может быть, на
самое малое.
Каждая мечта моя, с
самого детства, отзывалась
им: витала около
него, сводилась на
него в окончательном результате.
Я не знаю, ненавидел или любил я
его, но
он наполнял собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь, — и это случилось
само собою, это шло вместе с ростом.
Впрочем, приглядываясь к
нему во весь этот месяц, я видел высокомерного человека, которого не общество исключило из своего круга, а который скорее
сам прогнал общество от себя, — до того
он смотрел независимо.
Он с
самого начала встретил меня из Москвы несерьезно.
Правда,
он достиг того, что остался передо мною непроницаем; но
сам я не унизился бы до просьб о серьезности со мной с
его стороны.
Короче, со мной
он обращался как с
самым зеленым подростком, чего я почти не мог перенести, хотя и знал, что так будет.
Об месте этом
они меня и не спрашивали, а просто отдали меня на
него, кажется, в
самый первый день, как я приехал.
Впрочем, замечу, что и
сам я почти разделял
его мнение.
У
него была, сверх того, одна странность, с
самого молоду, не знаю только, смешная или нет: выдавать замуж бедных девиц.
Поступив к
нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на
него в свете, что все будто стали относиться к
нему не так, как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало
его даже в
самых веселых светских собраниях.
И вообще
он ужасно как полюбил даже в
самой интимной частной жизни вставлять в свой разговор особенно глубокомысленные вещи или бонмо; я это слишком понимаю.
Я говорил об этом Версилову, который с любопытством меня выслушал; кажется,
он не ожидал, что я в состоянии делать такие замечания, но заметил вскользь, что это явилось у князя уже после болезни и разве в
самое только последнее время.
Они привязались
сами:
они стали браниться,
они гораздо сквернее бранились, чем я: и молокосос, и без кушанья оставить надо, и нигилист, и городовому отдадут, и что я потому привязался, что
они одни и слабые женщины, а был бы с
ними мужчина, так я бы сейчас хвост поджал.
— Но ты был один, ты
сам говорил мне, и хоть бы этот Lambert; ты это так очертил: эта канарейка, эта конфирмация со слезами на груди и потом, через какой-нибудь год,
он о своей матери с аббатом…
Князь испугался и стал уверять, что я ужасно много служил, что я буду еще больше служить и что пятьдесят рублей так ничтожно, что
он мне, напротив, еще прибавит, потому что
он обязан, и что
он сам рядился с Татьяной Павловной, но «непростительно все позабыл».
— Cher, cher enfant! — восклицал
он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я
сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц стал как кусок моего собственного сердца!
Ну, а эти девочки (elles sont charmantes [
Они очаровательны (франц.).]) и
их матери, которые приезжают в именины, — так ведь
они только свою канву привозят, а
сами ничего не умеют сказать.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница
его, которой
он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и
сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит).
Вы плюнули на меня, а я торжествую; если бы вы в
самом деле плюнули мне в лицо настоящим плевком, то, право, я, может быть, не рассердился, потому что вы — моя жертва, моя, а не
его.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул
его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это была
самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
Зверева (
ему тоже было лет девятнадцать) я застал на дворе дома
его тетки, у которой
он временно проживал.
Он только что пообедал и ходил по двору на ходулях; тотчас же сообщил мне, что Крафт приехал еще вчера и остановился на прежней квартире, тут же на Петербургской, и что
он сам желает как можно скорее меня видеть, чтобы немедленно сообщить нечто нужное.
Чтоб вылечить такого человека, надо в таком случае изменить
самое это чувство, что возможно не иначе как заменив
его другим, равносильным.
Может быть,
он, собственно, и не мог внушать
сам по себе уважения…
Я твердо был уверен в себе, что
им идею мою не выдам и не скажу; но
они (то есть опять-таки
они или вроде
них) могли мне
сами сказать что-нибудь, отчего я бы
сам разочаровался в моей идее, даже и не заикаясь
им про нее.
В
самом деле, чего же я боялся и что могли
они мне сделать какой бы там ни было диалектикой?
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе
самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал
его в себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
— Бу-удто-с? — тотчас же подхватил и протянул с иронией тот
самый голос, который перебивал Дергачева и крикнул Крафту, что
он немец.
Позвольте-с: у меня был товарищ, Ламберт, который говорил мне еще шестнадцати лет, что когда
он будет богат, то
самое большое наслаждение
его будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду; а когда
им топить будет нечем, то
он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст.
Позвольте мне
самому знать мою выгоду:
оно веселее.
Громкий и
самый бесцеремонный залп хохота раздался разом, так что заснувший за дверью ребенок проснулся и запищал. Я трепетал от ярости. Все
они жали руку Дергачеву и выходили, не обращая на меня никакого внимания.
— Тут причина ясная:
они выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед людьми, — разумеется,
сами не ведая, как это в
них делается: преклониться пред Богом не так обидно. Из
них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить; но желания
они принимают за
самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова я думаю, что в
нем есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще
он меня заинтересовал.
— О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми.
Самый подлый из всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это
им сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если способны были понять, то я благословлю эту минуту!
Мне, конечно, показалось, что это насмешка; но, взглянув пристально, я увидал в лице
его такое странное и даже удивительное простодушие, что мне даже
самому удивительно стало, как это
он так серьезно попросил меня
их «простить».
Он поставил стул и сел подле меня.
— Нынешнее время, — начал
он сам, помолчав минуты две и все смотря куда-то в воздух, — нынешнее время — это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею.
— Это… это —
самый насущный вопрос, который только есть! — раздражительно проговорил
он и быстро встал с места.
— Вот что я имею вам передать. Это — документ, имеющий некоторую важность, — начал
он со вниманием и с
самым деловым видом.
— Это письмо того
самого Столбеева, по смерти которого из-за завещания
его возникло дело Версилова с князьями Сокольскими.
— Невозможно, я ужасно несвободен, согласитесь
сами! Версилов так ждал этого наследства… и, знаете,
он погибнет без этой помощи — и вдруг существует такой документ!