Неточные совпадения
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону,
сказал мне...
Он
не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке),
не то чтобы был вроде, так
сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
Я хочу только
сказать, что никогда
не мог узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью.
Да, действительно, я еще
не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе
не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я
скажу этому господину, что он сам
не смыслит, и докажу ему это.
Вот что он
сказал мне; и если это действительно было так, то я принужден почесть его вовсе
не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует.
(Я надеюсь, что читатель
не до такой степени будет ломаться, чтоб
не понять сразу, об чем я хочу
сказать.)
Об этом мне придется после
сказать, но здесь лишь замечу, что Макар Иванович
не разваливался в гостиной на диванах, а скромно помещался где-нибудь за перегородкой.
Я
сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я
не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Тем
не менее старый князь очень ими интересовался и особенно любил одного из этих князей, так
сказать их старшего в роде — одного молодого офицера.
— Друг мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем и — такое, можно
сказать, отвращение от женщин! Как можно, чтобы женщина
не производила в твои лета известного впечатления? Мне, mon cher, [Мой милый (франц.).] еще одиннадцатилетнему, гувернер замечал, что я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.
Он
сказал, что деньги утащил сегодня у матери из шкатулки, подделав ключ, потому что деньги от отца все его, по закону, и что она
не смеет
не давать, а что вчера к нему приходил аббат Риго увещевать — вошел, стал над ним и стал хныкать, изображать ужас и поднимать руки к небу, «а я вынул нож и
сказал, что я его зарежу» (он выговаривал: загхэжу).
— Ну, cher enfant,
не от всякого можно обидеться. Я ценю больше всего в людях остроумие, которое видимо исчезает, а что там Александра Петровна
скажет — разве может считаться?
— Как, как вы
сказали? — привязался я, —
не от всякого можно… именно так!
Не всякий стоит, чтобы на него обращать внимание, — превосходное правило! Именно я в нем нуждаюсь. Я это запишу. Вы, князь, говорите иногда премилые вещи.
— N'est-ce pas? [
Не правда ли? (франц.)] Cher enfant, истинное остроумие исчезает, чем дальше, тем пуще. Eh, mais… C'est moi qui connaît les femmes! [А между тем… Я-то знаю женщин! (франц.)] Поверь, жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это — вечное искание, кому бы подчиниться… так
сказать, жажда подчиниться. И заметь себе — без единого исключения.
Ну, а эти девочки (elles sont charmantes [Они очаровательны (франц.).]) и их матери, которые приезжают в именины, — так ведь они только свою канву привозят, а сами ничего
не умеют
сказать.
— Cher… жаль, если в конце жизни
скажешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. [Я знаю все, но
не знаю ничего хорошего (франц.).] Я решительно
не знаю, для чего я жил на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже хотел…
— Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я был несколько обижен и хотел вам самим
сказать ты, но увидал, что глупо, потому что
не для того же, чтоб унизить меня, вы мне ты говорите?
— Так вы
не знали? — удивилась Версилова. — Olympe! князь
не знал, что Катерина Николаевна сегодня будет. Мы к ней и ехали, мы думали, она уже с утренним поездом и давно дома. Сейчас только съехались у крыльца: она прямо с дороги и
сказала нам пройти к вам, а сама сейчас придет… Да вот и она!
–…второстепенный, которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а
не иметь своей самостоятельной роли в судьбах человечества. Ввиду этого, может быть и справедливого, своего вывода господин Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована, так
сказать, у всех должны опуститься руки и…
— Я
не из патриотизма, —
сказал Крафт как бы с какой-то натугой. Все эти дебаты были, кажется, ему неприятны.
— Но чем,
скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он один только кричал, все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и
не для одной России. И, кроме того, как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
— Э! — тихо махнул рукой Крафт, — я ведь
сказал вам, что тут
не патриотизм.
— Ошибка в том, что у Крафта
не один логический вывод, а, так
сказать, вывод, обратившийся в чувство.
Мало опровергнуть прекрасную идею, надо заменить ее равносильным прекрасным;
не то я,
не желая ни за что расставаться с моим чувством, опровергну в моем сердце опровержение, хотя бы насильно, что бы там они ни
сказали.
— Тут причина ясная: они выбирают Бога, чтоб
не преклоняться перед людьми, — разумеется, сами
не ведая, как это в них делается: преклониться пред Богом
не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее
сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще он меня заинтересовал.
— Да, несомненно!
Скажите,
не презираете вы меня втайне за то, что я
сказал, что я незаконнорожденный Версилова… и похвалился, что сын дворового?
— Вы слишком себя мучите. Если находите, что
сказали дурно, то стоит только
не говорить в другой раз; вам еще пятьдесят лет впереди.
— Позвольте, Крафт, вы
сказали: «Заботятся о том, что будет через тысячу лет». Ну а ваше отчаяние… про участь России… разве это
не в том же роде забота?
— Ах да! Я и забыл! —
сказал он вдруг совсем
не тем голосом, с недоумением смотря на меня, — я вас зазвал по делу и между тем… Ради Бога, извините.
— Нет,
не имеет. Я небольшой юрист. Адвокат противной стороны, разумеется, знал бы, как этим документом воспользоваться, и извлек бы из него всю пользу; но Алексей Никанорович находил положительно, что это письмо, будучи предъявлено,
не имело бы большого юридического значения, так что дело Версилова могло бы быть все-таки выиграно. Скорее же этот документ представляет, так
сказать, дело совести…
— Ну, хорошо, —
сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла,
сказала мне, что вы, и только один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы
не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас
сказать мне всю правду. Я именно хочу знать, какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
— Я так и предчувствовал, —
сказал я, — что от вас все-таки
не узнаю вполне. Остается одна надежда на Ахмакову. На нее-то я и надеялся. Может быть, пойду к ней, а может быть, нет.
—
Не говорите об этом, —
сказал он и вдруг встал со стула.
Оно доказывало лишь то, думал я тогда, что я
не в силах устоять даже и пред глупейшими приманками, тогда как сам же
сказал сейчас Крафту, что у меня есть «свое место», есть свое дело и что если б у меня было три жизни, то и тогда бы мне было их мало.
— Слышали, —
скажут мне, —
не новость. Всякий фатер в Германии повторяет это своим детям, а между тем ваш Ротшильд (то есть покойный Джемс Ротшильд, парижский, я о нем говорю) был всего только один, а фатеров мильоны.
— Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего
не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если я
сказал, что это дело «очень простое», то забыл прибавить, что и самое трудное. Все религии и все нравственности в мире сводятся на одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, — а? Так и тут.
Мне
скажут: все это мечты, вы
не знаете улицы, и вас с первого шага надуют.
Скажут, что этак много
не наживешь; извините, тут-то и ваша ошибка, ошибка всех этих наших Кокоревых, Поляковых, Губониных.
Скажут, глупо так жить: зачем
не иметь отеля, открытого дома,
не собирать общества,
не иметь влияния,
не жениться? Но чем же станет тогда Ротшильд? Он станет как все. Вся прелесть «идеи» исчезнет, вся нравственная сила ее. Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего
не производил! Тех же мыслей я и теперь.
«Идея» утешала в позоре и ничтожестве; но и все мерзости мои тоже как бы прятались под идею; она, так
сказать, все облегчала, но и все заволакивала передо мной; но такое неясное понимание случаев и вещей, конечно, может вредить даже и самой «идее»,
не говоря о прочем.
Я обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а иногда входя
не здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне подавали обедать наверх. Войдя теперь, я вдруг
сказал: «Здравствуйте, мама», чего никогда прежде
не делывал, хотя как-то все-таки, от стыдливости,
не мог и в этот раз заставить себя посмотреть на нее, и уселся в противоположном конце комнаты. Я очень устал, но о том
не думал.
— Я, конечно,
не могу
не почувствовать, если вы сами бросаетесь на людей, Татьяна Павловна, и именно тогда, когда я, войдя,
сказал «здравствуйте, мама», чего прежде никогда
не делал, — нашел я наконец нужным ей заметить.
— Представьте себе, — вскипела она тотчас же, — он считает это за подвиг! На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз в жизни вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты в угол-то смотришь, входя? Разве я
не знаю, как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне
сказать «здравствуй», я пеленала тебя, я твоя крестная мать.
— Это ты про Васина говоришь их, Лиза? Надо
сказать его, а
не их. Извини, сестра, что я поправляю, но мне горько, что воспитанием твоим, кажется, совсем пренебрегли.
Сказала она это с робкою и заискивающею улыбкой; я опять
не понял и перебил...
— Сегодня? — так и вздрогнула вся Татьяна Павловна, — да быть же того
не может, он бы
сказал. Он тебе
сказал? — повернулась она к матери.
Что такое хотелось мне тогда
сказать вам — забыл конечно, и тогда
не знал, но я пламенно желал вас увидеть как можно скорей.
Признаюсь, я был поражен этой выходкой. Я встал и некоторое время смотрел,
не зная, что
сказать.
— А ведь действительно, Татьяна Павловна
сказала мне новое, — твердо обернулся я наконец к Версилову, — ведь действительно я настолько лакей, что никак
не могу удовлетвориться только тем, что Версилов
не отдал меня в сапожники; даже «права»
не умилили меня, а подавай, дескать, мне всего Версилова, подавай мне отца… вот чего потребовал — как же
не лакей?
— Я хотел долго рассказывать, но стыжусь, что и это рассказал.
Не все можно рассказать словами, иное лучше никогда
не рассказывать. Я же вот довольно
сказал, да ведь вы же
не поняли.