Неточные совпадения
Тем только себя извиняю, что
не для того пишу, для чего
все пишут, то есть
не для похвал читателя.
Я записываю лишь события, уклоняясь
всеми силами от
всего постороннего, а главное — от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем
не знает, для чего он писал столько лет.
Я это
не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за
весь этот последний роковой год и много мучился этим.
Маленькие дети его были
не при нем, по обыкновению, а у родственников; так он
всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными.
Замечу при сем, в виде феномена, что я
не помню ни одного исключения:
все спрашивали.
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я
всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился
всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я
не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.
При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне
не тетушка, а сама помещица; но,
не знаю почему,
все всю жизнь ее звали тетушкой,
не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле
не сродни.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того
не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при
всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Он
не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу
всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке),
не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про
все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого
не было вовсе и что
все вышло так.
Правда, в женщинах я ничего
не знаю, да и знать
не хочу, потому что
всю жизнь буду плевать и дал слово.
В этом я убежден, несмотря на то что ничего
не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести
всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно было с ним разговаривать (потому что
не всегда можно было с ним разговаривать), со
всеми этими вопросами и заметил, что он, несмотря на
всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился.
Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней,
не знал вовсе.
Да и сверх того, им было вовсе
не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто проходил, и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на
все свое крепостное право.
Согрешить с миловидной дворовой вертушкой (а моя мать
не была вертушкой) развратному «молодому щенку» (а они были
все развратны,
все до единого — и прогрессисты и ретрограды) —
не только возможно, но и неминуемо, особенно взяв романическое его положение молодого вдовца и его бездельничанье.
Не ручаюсь, что он любил ее, но что он таскал ее за собою
всю жизнь — это верно.
Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода в браке, да еще придавленная
всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича
не меньше чем какого-то Бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха?
Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она
не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда
не виданное и
не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения,
всего его, с фасонами и романсами.
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала
всю жизнь; только разве когда шла, то
не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают, что гибель, а лезут.
Обо
всем этом после или
не стоит.
Кончив гимназию, я тотчас же вознамерился
не только порвать со
всеми радикально, но если надо, то со
всем даже миром, несмотря на то что мне был тогда
всего только двадцатый год.
Версилов, отец мой, которого я видел
всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне было
всего десять лет (и который в один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо,
не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
«Я буду
не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый
все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже
не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда
не изменю, даже и в том случае, если б они мне
все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая
не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо
не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я
не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Что отец — это бы еще ничего, и нежностей я
не любил, но человек этот меня знать
не хотел и унизил, тогда как я мечтал о нем
все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Я
не знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял собою
все мое будущее,
все расчеты мои на жизнь, — и это случилось само собою, это шло вместе с ростом.
Об этом я узнал уж и в Москве, но
все же
не предполагал того, что увидел.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я
не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться
всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Впрочем, он был еще вовсе
не старик, ему было
всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашел в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело в моем воспоминании.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, —
не говоря уже о том, что
все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Но Версилов и
не ходил ни к кому, хотя иногда уходил на
весь день.
Отвернулись от него
все, между прочим и
все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во
всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об одном чрезвычайно низком и — что хуже
всего в глазах «света» — скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от одного из князей Сокольских, и на которую он
не ответил вызовом.
Впрочем, приглядываясь к нему во
весь этот месяц, я видел высокомерного человека, которого
не общество исключило из своего круга, а который скорее сам прогнал общество от себя, — до того он смотрел независимо.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и был его другом, странным другом, потому что этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его,
не только в то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во
всю дружбу.
Отчасти это-то обстоятельство и заставило меня
не протестовать при поступлении: поступая, я именно надеялся
все это проверить.
Но так как это поползновение слишком
не соответствовало интересам некоторых лиц, окружавших князя, то старика сторожили со
всех сторон.
Но у него была бездна разных отдаленных родственников, преимущественно по покойной его жене, которые
все были чуть
не нищие; кроме того, множество разных его питомцев и им облагодетельствованных питомиц, которые
все ожидали частички в его завещании, а потому
все и помогали генеральше в надзоре за стариком.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было
не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что
все будто стали относиться к нему
не так, как прежде, к здоровому; это впечатление
не покидало его даже в самых веселых светских собраниях.
Старику я
не хотел передавать, потому что
не мог
не заметить во
весь этот срок, как он трусит ее приезда.
Удивлялся я тоже
не раз и его лицу: оно было на вид чрезвычайно серьезное (и почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы, открытые глаза; да и
весь он был сухощав, хорошего роста; но лицо его имело какое-то неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного на слишком уж игривое, так что в первый раз видевший никак бы
не ожидал этого.
Но
всего милее ему было поболтать о женщинах, и так как я, по нелюбви моей к разговорам на эту тему,
не мог быть хорошим собеседником, то он иногда даже огорчался.
— Я плюну и отойду. Разумеется, почувствует, а виду
не покажет, прет величественно,
не повернув головы. А побранился я совершенно серьезно
всего один раз с какими-то двумя, обе с хвостами, на бульваре, — разумеется,
не скверными словами, а только вслух заметил, что хвост оскорбителен.
— Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а во-вторых, пылит; а бульвар для
всех: я иду, другой идет, третий, Федор, Иван,
все равно. Вот это я и высказал. И вообще я
не люблю женскую походку, если сзади смотреть; это тоже высказал, но намеком.
Хоть он и бил меня два года назад, а всегда во мне нуждался,
не для одних сапог; он
все мне пересказывал.
Он сказал, что деньги утащил сегодня у матери из шкатулки, подделав ключ, потому что деньги от отца
все его, по закону, и что она
не смеет
не давать, а что вчера к нему приходил аббат Риго увещевать — вошел, стал над ним и стал хныкать, изображать ужас и поднимать руки к небу, «а я вынул нож и сказал, что я его зарежу» (он выговаривал: загхэжу).
— Ну, cher enfant,
не от всякого можно обидеться. Я ценю больше
всего в людях остроумие, которое видимо исчезает, а что там Александра Петровна скажет — разве может считаться?
На свете всегда подлостью оканчивается, и, что хуже
всего, он тогда сумел-таки почти доказать мне, что я заслужил неоспоримо, а я имел глупость поверить, и притом как-то решительно невозможно было
не взять.
— Cher… жаль, если в конце жизни скажешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. [Я знаю
все, но
не знаю ничего хорошего (франц.).] Я решительно
не знаю, для чего я жил на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже хотел…
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а потрясения с ним могли случаться поминутно, Бог знает с чего) он обыкновенно на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что
все это было
не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла…
Всего более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.